А может, и хорошо, что ты остаешься тайной: разве не тайна, в конце концов, – главное условие карнавала, его «смеющаяся душа», безумие опустошенности, его забытье – репетиция небытия?…
Я натянула шапку чуть не по самые брови и одеревеневшими от холода губами пробормотала мужу:
– Вот теперь пошли. Они разберутся. А я совсем задубела…
* * *Под вечер снег повалил крупными зернистыми хлопьями, которые под порывами ветра сбивались в кучи и нервной толпой кидались из стороны в сторону, будто места себе не находя. Часа через три величественный простор Сан-Марко был устлан белой молодой пеленой, а снег все летел и летел, заштриховывая собор и колокольню, выдувая с площади прохожих, выметая их из-за колонн и аркад.
В конце концов все растеклись и осели по барам да по домам, временным и постоянным.
Мы тоже вернулись в отель, чтобы собрать чемодан и поспеть на катер.
Когда вышли, уже стемнело…
По площади в сторону Палаццо Дукале в туманной белой круговерти удалялись две мужские фигуры в черных треуголках и черных плащах. Они энергично шагали, придерживая шпаги на боку, и ветер рвал их плащи – живые черные крылья на застывшей белизне.
– Карабинеры, – сказал Борис. – Смена караула.
Чугунные канделябры фонарей, уснувшие белые гондолы, черные штрихи свай у причала и крылатый убеленный лев на колонне выглядели завершением карнавала, неизбежным возвращением в черно-белое пространство зимы, торжеством графики после бурлеска живописи и цвета.
А дальше – репетицией небытия – клубилась, вспухала гигантской каракатицей ненасытная неббиа, в чьей рыхлой и влажной плоти застряла заноза колокольни Сан-Джорджо Маджоре. И двойная цепочка черных следов уводила взгляд к границе набережной, что лежала широким белым подоконником лагуны – гигантского окна в Адриатику, погруженную в черно-белый сон веницейской зимы…
Август, 2011 г.В Сан-Серге туман…
Леню он не узнал.
Вернее, узнал, конечно, – сутулость эту, птичью манеру закидывать голову, всматриваясь в людей и предметы. Так один человек узнает другого, близкого по юности, по общим молодым фотографиям… Конечно, узнал. Но испугался, что и сам, наверное, также изменился. Не виделись лет восемь, и ему подумалось, что как раз эта плюс-минус десятка на дистанции от «парня» к «деду» становится роковой для облика мужчины.
Собственно, по телефону он уговаривал друга не беспокоиться, мол, как-нибудь сам доберусь, видал я ваши европы. Для того и машину арендовал. Но когда Леня выяснил, что машину Михаилу придется брать на французской стороне аэропорта (на дешевизну повелся, у французов снять выходило дешевле, чем у швейцарцев), он встревожился и заявил, что приедет встретить непременно: «Ты заплутаешь, там полно заморочек, в этом аэропорту, поделенном на зоны».
Далее все, как водится: обнялись, поцеловались, охлопали друг другу плечи и спины:
– Полысел, старый хрен!
– А ты поседел, ваше святейшество, но живота, смотрю, нет…
– Приглядись хорошенько…
Затем хитрые переходы между зонами, невозмутимые таможенники, неторопливые чиновники и новенький черный «Рено», к которому они еще пилили с километр по бескрайней подземной автостоянке, – нормальная бестолковщина первого дня путешествия…
Если б то было действительно путешествие, а не бегство от себя самого не разбери куда. Барахтаясь в страшной тоске последних недель, он наобум набрал Ленин телефон, услышал голос, и оба вдруг взволновались, обрадовались друг другу, проговорили минут сорок и так возжаждали встречи, что наутро он взял билет и через день вылетел. И уже в самолете стал тяготиться – собой, собой. Только собой…
Наконец двинулись эскортом: он – за серебристым Лениным «Пежо», боясь отстать, напряженным взглядом держа заветный номер впереди. Впрочем, Леня вовремя притормаживал, если кто-то обгонял «Рено» или светофор обрубал их невидимую связку, и они опять чинно плыли двумя уточками по автостраде, вдоль которой солнечными шапками то и дело вспыхивали желтые кусты форзиции. Да и дороги было всего ничего. Жил Леня в Мейране, пригороде Женевы, где снимали квартиры многие сотрудники ЦЕРНа.
Уже вовсю цвела магнолия. Здесь, как и по всей Европе, это были мощные плечистые деревья, усыпанные охапками бело-розовых цветов. Одно такое росло прямо перед подъездом Лениного трехэтажного дома. Близость природы – парков, лесов и озера – чувствовалась на каждом шагу, и всюду природа была очеловечена, даже слишком: ветви платанов зачем-то обрубали, придавая им причудливую форму, и рослые красавцы стояли, раскорячив мозолистые обрубки ветвей.
Такая же огромная магнолия росла у Лени перед балконом, на который из гостиной выходила стеклянная – от пола до потолка – дверь, сама бывшая частью панорамного окна во всю стену. И эта пышная, как зефир, крона магнолии служила боковой кулисой к заднику поистине сказочному: ближние, поросшие лесом, холмы уплывали к голубоватой гряде заснеженных гор.
– Какие окна у тебя просторные, – сказал он, чтобы хоть что-то нейтральное произнести, не про Лиду, не теребить больное. Хотя и понимал, что рано или поздно разговор о Ленином горе непременно зайдет. – Хорошо! Света много.
– Да, – сказал Леня просто. – И Лида любила, когда уже… в кресле… Подвозил ее вот сюда. Видишь, как за крышами холмы золотятся на закате. А утром, если солнце, – снег розовый на горах, как…
Он вдруг махнул рукой и заплакал. И отвернулся. Плечи тряслись, обеими ладонями он отирал щеки и подбородок.
– Извини, – проговорил как-то по-детски звонко. – Вот странно: полгода прошло, но… это всегда со мной почему-то бывает с новым человеком… То есть не новым, а…
– Я понимаю, – торопливо перебил Михаил.
За ужином Леня подробно и даже вдохновенно рассказывал о болезни жены: первая операция, удаление почки, метастазы, вторая операция… слишком обстоятельно, ненужно, неинтересно. Тяжело…
Они сидели на кухне – тоже просторной и со вкусом обставленной очень яркой, контрастной мебелью: красный буфет, красные стулья, черные полки на стенах. Во всем чувствовалась Лидина рука архитектора.
Он вздохнул и проговорил:
– Да… рано Лида ушла.
Лидка была смешливой задрыгой, его сокурсницей по МАРХИ. Не Афродита, нет (правда, волосы красивые – блестящие, с желтизной, цвета ириски; потом она их красила в сдержанно-русый цвет, и зря: пропал весь шарм, весь интерес пропал), но энергии, выдумки, задора в ней было на всю команду КВН. И всегда наготове какие-то стишки, анекдоты, забавные песенки, поговорки: «Если будешь сильно деловая, функция ослабнет половая…»
(Кстати, о функции: на первом курсе, помнится, у них с Лидкой даже наметился романчик, но вскоре появилась она, и уже ни для кого в его жизни места не осталось.)
– Ну а ты что? – спросил Леня. Ну что ж, и этот миг должен был наконец наступить. – Вы-то что, идиоты? С чего это вдруг взбрендило такое! А, Мишка?
Тот усмехнулся и нервно ответил:
– Брось! Разбежались и разбежались. Как тысячи других пар. Не о чем рассказывать.
И сам себе мысленно возразил: нет, почему же не о чем! Очень даже есть о чем. Сюжет для средней руки водевиля. Ты расскажи, расскажи. Вот возьми и расскажи, при каких занятных обстоятельствах современный муж узнает, что жена много лет ему изменяет. Ты расскажи – а Ленька обхохочется, – как в один прекрасный день раздается звонок на мобильный, и, увидев на экранчике родимое «Ириша», ты нажимаешь кнопку и… Давай, поведай в деталях, как прослушал всю эротическую сцену до победного, так сказать, и очень бурного финала – в страстных объятиях она, судя по всему, не ощутила, что мобильник закатился под спину, кнопка нажалась нечаянно, и – вот они, чудеса высоких технологий: постельная сцена в живом эфире, эксклюзив для далекого мужа… Тут что самое поучительное: что вся эта роковая, как сама она выразилась в их последнем пошлейшем объяснении, любовь родилась и длилась, оказывается, в те годы, когда шла безумная борьба за Костика, когда их единственный сын обнаруживался – в ломке или обдолбанный – то в отделении милиции, то в грязном туалете на вокзале, то в какой-нибудь канаве…
Словно бы услышав эти мысли – а может, и правда горе так обостряет чувства? – Леня спросил:
– А Костик-то? Выкарабкался?
– Ничего, слава богу, – охотно отозвался Михаил. – Год уже чистый, поступил на исторический в РГГУ. Другим человеком стал… – И, помолчав, добавил: – Девочка у него хорошая, знаешь, в этом все дело: маленькая такая, конопатенькая… очень сильная!
– А Костик-то? Выкарабкался?
– Ничего, слава богу, – охотно отозвался Михаил. – Год уже чистый, поступил на исторический в РГГУ. Другим человеком стал… – И, помолчав, добавил: – Девочка у него хорошая, знаешь, в этом все дело: маленькая такая, конопатенькая… очень сильная!
– Ну, дай бог, – вздохнул Леня. – Женщина в этом деле…
И опять отвернулся к окну, за которым золотыми шарами светили во дворе фонари. Его поредевшие волосы вились на шее запущенными седыми кудряшками.
– Ленька, тебе постричься надо, – проговорил Михаил, отвлекая друга. – У тебя на шее колечки, как у Анны Карениной.
Тот хмыкнул и сказал:
– Да знаю. Для меня это такая морока. Меня ж всегда Лида стригла, у нее золотые руки! Никто не верил, что я стригусь дома, а не у самого модного парикмахера…
Знаем-знаем… Она усаживала тебя, голого, на низкую табуретку в ванной, обвязывала тебе шею и грудь старой простыней и покрикивала: «Сиди ровно, балбес, а то чикану не то что надо!» Но ты, презирая опасность и оставаясь неподвижным в торсе, все же умудрялся щекотать ей ногу под коленкой, куда доставала рука, – так что вся торжественная процедура превращалась в черт-те что: она визжала, ругалась, щелкала ножницами, хохотала… и напоследок, обмахнув той же простыней твою шею, отправляла тебя в душевую кабину звонким шлепком по голой заднице…
А знаешь, друг Ленька, почему я могу легко описать всю эту сцену? Потому что меня стригли точно так же двадцать пять лет.
– Завтра сам погуляешь по центру, – сказал Леня, доливая ему чаю из стильного красного чайника. – Озеро, Старый город, собор… ну и вообще, – найдешь, что смотреть. А послезавтра – воскресенье, в горы поедем, в Сан-Серг.
– Что это – Сан-Серг?
– Да ничего, местечко такое в горах… Показать хочу.
– А…
– Помнишь книгу нашей юности – «Зима в горах» Уэйна? – живо спросил Леня. – Кстати, нигде ее не встречал с тех пор, а с удовольствием бы перечитал…
– Что-то помню, смутно… Там герой едет в горы в Уэльс? Одинок, в поисках кого бы трахнуть…
– Ну, в общем, да… Цепляется к каждой юбке и вдруг встречает любовь. Но главное там: горы, серпантин дороги, туман и железная печка, которую топят углем…
– И классовая борьба, помнится, – подхватил Михаил, припоминая фабулу книги, о которой не думал лет тридцать, но сейчас вдруг завелся от одного этого слова, от этого ненавистного слова «любовь», которое за последний месяц ему пришлось так часто слышать. – Одинокий горбун со своим автобусом против крупной транспортной корпорации… Такая левая антиглобалистская бодяга, да?
– Вот-вот. Если где увидишь – купи мне, ладно?
– Если не забуду… Давай укладываться, что ли. Я после самолета всегда еле ноги таскаю.
– Это сосуды! – встрепенулся Леня, и он, опасаясь, как бы друг опять не въехал в медицинскую тему, грубовато ответил:
– Да не сосуды, а бабы давно нет.
Постелил ему Леня в кабинете Лиды. Когда вначале он сказал «в кабинете», Михаил подумал, что это так, фигура речи. Ну какой там кабинет – Лидка и в лучшие-то времена была не слишком обуяна профессиональными амбициями. Но комната оказалась именно кабинетом: большой письменный стол с компьютером, удобное рабочее кресло, над столом – доска с прикнопленными документами и набросками. И широкая тахта у противоположной стены. Выходит, Ленька из той категории скорбящих вдовцов, кто после смерти жены даже мухе не дает сесть на карандаш, коего касалась любимая рука.
Перехватив его удивленный взгляд, Леня сказал:
– Да, знаешь, у Лиды здесь были заказы. А в последние годы она буквально воспрянула: спроектировала несколько частных вилл. Понимаешь, эти наши нувориши ищут как раз такое: и чтоб «здешнее», это для них знак качества, и в то же время чтоб свое, понятное, по-русски. Ну и МАРХИ для них – не пустой звук.
Стоя у Лидиного стола, поговорили еще о его, Михаила, работе, о знакомых, о друзьях молодости. Он не хотел прерывать друга, но с нетерпением ждал, когда за Леней закроется дверь. Думал, что ухнет в сон, не успев раздеться. Но разделся и лег, покрутился еще на тахте, листая местный бюллетень с программой выступления каких-то русских бардов (имена незнакомые, видимо, молодежь, а он давно перестал следить за всей этой поющей совестью России) …
Наконец выключил лампу.
И выплыло окно над столом, за которым горбились и пугали культями калеки-платаны. Бессознательно (профессиональное) он отметил соотношение размеров стола и окна, представил, как Лида сидела тут, подняв голову от чертежа и глядя в уютное пространство обжитого мира в окне, где даже платаны введены в общие городские нормы.
Черт-те что, мелькнуло у него, – до чего же смерть досадная: тут, среди такого покоя и порядка, и, главное, в тихом океане вечной Ленькиной любви… Вот на первый взгляд стряслись у него и у Лени такие разные беды. Очень разные, подумал он, а суть-то одна: суть в том, что четверть века ты укладывался спать, и справа от тебя была она. И вот – нет ее, нет ее. Нет ее…
Господи, как наловчиться обрубать все эти проклятые мысли, все сцены из прошлой жизни? Как травить этих гадов ползучих в тот момент, когда они возникают? Вот сейчас, вслед за мыслью о Лене и Лиде, немедленно всплыла она на платформе пригородной электрички, гасящая свою антиастматическую сигаретку о подошву туфли. Спрятала окурок в пачку (пепельная прядь занавесила щеку), воскликнула:
– Видишь, как я экономлю твои деньги, жила!
Он даже мысленно не произносил ее имя. Ему казалось, если он назовет ее так, как называл двадцать пять лет, то дрогнет вся кропотливо возведенная им за последний месяц плотина, и тогда невыносимая боль хлынет и затопит, и размоет, разнесет в клочья саму его личность… Главное же: гнать, затаптывать в себе ту сцену последнего суховатого объяснения (вновь – сигарета, прядь, упавшая на лоб, свежий маникюр на любимых пальцах. Костик унаследовал материнские руки, слишком изящные и нервные для мужчины, и вот уж что можно сейчас вспоминать спокойно: когда в очередной раз сын пропал на неделю и Михаила вызвонили опознать в морге тело какого-то бродяги с обезображенным, изрезанным лицом, он сдавленным голосом попросил старшину открыть руки покойника: их он узнал бы в любом состоянии).
Его сестра Люба единственная была посвящена в сюжет; сама опытный врач, настаивала на консультации с психологом. Считала, сам он не справится. «Пойми, – уговаривала, – все мы в этой безумной жизни нуждаемся в костылях. Погляди в зеркало: ты за три недели скелетом стал!»
С Любой, которая была много старше, вырастила его и до сих пор любила, как своего ребенка, тоже надо было держать ухо востро. Начиная разговор с разумной деловой интонации, она мало-помалу заводилась, вспоминала всю унизительную подоплеку их разрыва, начинала плакать и часто впадала в настоящую истерику, приговаривая: «Мерзавка, мерзавка!!! Что она думает – что этот аспирант паршивый останется с ней до смерти?! Восемнадцать лет разницы!»
«Перестань!» – кричал он сестре. Даже смешно: за годы семейной жизни он настолько привык чувствовать себя частью жены, даже ее принадлежностью, что и эту ситуацию, и этот, как говорила Люба, «позор и кошмар», этот фарс, эту грязь ощущал как собственную вину, которой надо стыдиться. И стыдился! И когда сестра принималась плакать, горько жалея брата и проклиная «предательницу» («Она поплатится за все, за все! Он вышвырнет ее очень скоро, и никому она не будет нужна!»), терялся и виновато бубнил: «Люба, прошу тебя… прошу тебя…»
Идее евангелия от психолога он внутренне яростно противился. Таблетки – ладно, пусть, чтоб засыпать нормально. Все остальное – вздор! Как представишь эту консультацию-ковырялку: «И что вы почувствовали в тот момент, когда…» Вздор. Вздор! Просто: забыть. Пройдет месяцок-второй, сказал он себе, успокоишься, найдешь другую бабу… И после сих успокоительных слов уже привычно ощутил ножевой удар в солнечное сплетение и с обреченной ясностью понял, что никакой другой бабы никогда у него не будет; что жизнь кончена, и прекрасно, и плевать.
Так и ворочался всю ночь, пялясь в желтовато-серый квадрат окна…
Уснул на рассвете, уже и небо растаяло и растеклось сливочной лужей, и птицы разговорились-разохались… Проспал Ленькину хлопотливую заботу: тот выбегал в соседнюю булочную, оставил для него на столе завтрак: еще теплые круассаны, масло, сыр, сливки, а также письменный приказ не лениться, а сварить себе кофе.
Он и сварил, и обстоятельно позавтракал, счастливый этим спокойным одиночеством в чужом безопасном доме, хоть и заполненном недавней бедой, но бедой человечной, теплой, любовной…