Медная шкатулка (сборник) - Дина Рубина 22 стр.


Да, в эту бухту приводили свои корабли самые опытные мореходы древности – огненноглазые, огненнобородые финикийцы, которые предпочитали не воевать, а торговать. Здесь заложили они свой порт Дор, и если глянуть с вершины холма, то остатки мощных укреплений до сих пор видны в пронизанной солнцем воде залива. Отсюда с большой высоты ныряют в море кибуцные пацаны с риском разбиться о древние стены…


Мы приехали утром, внесли чемодан в комнату, схватили Шерлока и побежали на берег. Он, почуяв другой воздух, азартно мчался за нами по дорожке между кустами олеандров, как всегда, пытаясь ухватить поводок, затормозить бег, упереться и поиграть… пока не увидел широкую полосу песка, а за ней – нечто невообразимое: бурное, грандиозное, фыркающее белой пеной и рокочущее, как целая стая бульдогов. Он взвизгнул и бросился вперед, остановился, замер как вкопанный… И вдруг разразился оглушительным грозным лаем – вот каким оказался смельчаком! Стоял у самой кромки прибоя и лаял на стихию, которая в секунду могла его равнодушно слизнуть своим гигантским языком.


С тех пор каждое утро мы с Шерлоком прогуливались вдоль берега, где наш пес познакомился с разнообразным шумом волн, впервые окунул морду в песок и вдохнул романтики полную пасть… Там он гонялся за крошечными крабами, перебегавшими от норки к норке в мокром песке, дивился на огромную, как чемодан, медузу, вынесенную волной на берег и безнадежно таявшую на солнце… Там однажды утром мы с ним наткнулись на мертвую морскую черепаху, совершенно целую, только с окровавленной ластой – видимо, сказал Боря, попала под винт корабля… И наш щенок долго сидел чуть поодаль, опасливо склонив голову набок, не решаясь подойти к морскому чудовищу, столь непохожему на собаку.

Ранним утром и на закате, пока Борис на веранде писал бесконечные морские этюды, пытаясь поймать и запечатлеть состояние воздуха с его неуловимым переменчивым цветом волн и облаков, мы с Шерлоком устремлялись вдоль берега по прихотливой кромке уютных бухточек в сторону электростанции в Хадере – мимо старой полуразрушенной турецкой крепости, мимо рыбачьих лодок с длинными свертками густых сетей, мимо вышек спасателей, что гигантскими журавлями торчат над пляжами, – как обычно, не замечая, насколько далеко зашли… Волны накатывали на берег и слизывали наши следы – босые человеческие и цепкие щенячьи, – а я пыталась вообразить себе некую женщину в той давней, очень давней крепости финикийского порта Дор: как она смотрела в одно из окон и видела приблизительно то же, что видим сейчас мы, я и мой пес: синеву, облака, слепящие блики на гребнях волн.

А солнце всходило, и солнце садилось, и не было ничего нового под ним: те же люди и те же собаки. Мой пес останавливался, когда уставал, и долго смотрел, не шевелясь, на тающий в морской дали парус какой-нибудь прохожей яхты и на белые панамки и кепки на головах студентов-археологов, которые все копали и копали на самой жаре, на гребне древнего холма, где грозно высились в древности башни финикийского порта…

Вот, собственно, и все – пока. Наша совместная дорога лишь в самом начале. Надеюсь, она будет длинной. Радостной. И приведет нас в разные прекрасные местности. В конце концов, как утверждают знающие люди, райский сад расстилался где-то тут, неподалеку.


Наши дни бегут, а я вспоминаю, как из-под ладони глядела сквозь окошко в двери террасы на крошечные комочки новорожденных щенков, замирающим сердцем пытаясь угадать: который мой? Мой-то который? И сладится ли у нас, полюбим ли друг друга… Оно ведь по-разному бывает. Как говорит Узи Барабаш, бывший военный летчик: «Любовь – она штука деликатная…»

Самоубийца

Место было окраинное и, как любое охвостье любого города, странное и унылое: бетонное здание какого-то ашхабадского НИИ.

Окнами фасада оно выходило сразу на две трамвайные линии, и до самой ночи все предметы в комнате – стол, стул, телефонный аппарат – тряслись от скрежета и звона проходящих трамваев. Зато когда наступала ночь, все пять этажей этого неприглядного дома погружались в такую жуткую, такую покойницкую тишину, что сильнее всего на свете хотелось сбежать – если б то было возможно.

За трамвайными рельсами темнел неухоженный парк, разбитый на месте старого кладбища, – тоже странный и очень тихий ночами.


Сейчас кажется невероятным, что в середине бредовых девяностых кто-то озаботился организацией службы телефона доверия.

Общество Красного Полумесяца (в Туркмении Красный Крест из названия выпал за ненадобностью) снимало в полупустом здании агонизирующего НИИ комнату на первом этаже. Считалось, что мы, недавние выпускники факультета психологии, нарабатываем тут бесценный профессиональный опыт. Начинали в восемь вечера, заканчивали в восемь утра, и две эти восьмерки представлялись мне по ночам безумным кругом призрачной карусели, где застылые кони безостановочно скачут под тревожные разговоры в ничто и никуда…


В большой неуютной казенной комнате стояли только три разномастных стула и два стола: один огромный для заседаний, другой – кабинетный чиновничий; на нем – телефонный аппарат и журнал, в котором велись записи. Ни штор на окнах, ни настольной лампы. Вздремнуть можно было только на столе для заседаний. Одурев от звонков и бесконечных – бог знает о чем – ночных бесед с напарницей, я взбиралась на стол и с полчаса лежала, вытянувшись под синюшным светом усталых ламп, как пациент перед операцией.

Не знаю, кому пришло в голову поставить на большое окно именно такую решетку: в тюремную клеточку. Но то ли из-за решетки, то ли из-за того, что здание снаружи запиралось и выпускали нас только утром, ощущения и мысли, особенно в первые дни работы, возникали вполне определенные: тюрьма, и сбежать некуда – ни из здания, ни от безнадежных голосов в телефонной трубке; от тоскливого однообразия чужой беды.


Вообще тот период жизни – довольно, впрочем, короткий, длиной в полгода (потом чиновники про нас отчитались, и мы перестали быть нужны) – сейчас вспоминается со смутной тоской, хотя уходила я из дома на всю ночь с облегчением: мое отношение к мужу металось от раздраженной неприязни до чувства глубокой моей вины. Так уж случилось, что в эти странные ночи уходила я, а не он.

Но самыми странными были утра: сначала светлело решетчатое небо, затем прогромыхивал первый пустой трамвай, проезжали первые машины. Словно по взмаху дирижерской палочки птичьим гвалтом взрывались кроны роскошных парковых чинар… Потом открывалось здание, и нас выпускали на волю. И несмотря на то, что до моего дома шел без пересадки трамвай, я предпочитала идти пешком…

Нет ничего слаще рассветного ветерка, что ворошит челку и дует на лоб, как в детстве мама, прогоняющая дурной сон. Я шла, подставляя лоб милосердному ветерку, чтобы смыл с меня и прогнал все ночные телефонные истории, чужие голоса, всхлипы и горловую дрожь, ибо тащить их за собой в собственную – не бог весть какую счастливую – жизнь совсем уже было невыносимо.

Я была переполнена чужой болью, тоской и ненавистью, одновременно – и в этом заключался главный парадокс – чувствуя в душе томительную опустошенность, возможно, потому, что имела дело с голосами, а не лицами. Навстречу шли утренние свежие и бодрые – в отличие от меня – люди; на них приятно было смотреть. И голоса, что донимали меня всю ночь, то отдалялись, то вновь приближались, и в конце концов таяли и уносились прочь, а я медленно возвращалась к себе, в себя, к своему счастливому несчастью.


Так я шла минут сорок до перекрестка, где стоял жилой дом, одно из окон которого с недавних пор стало для меня тайной приметой.

Это было окно моего старого друга…

Сейчас он живет далеко; так далеко, что, представляя медленные мощные валы океанских вод, которые надо перелететь, чтобы увидеть его лицо вживую, а не на экране компьютера, я бессильно закрываю глаза.

А в те месяцы его окно служило мне приметой удачного – или неудачного – дня. Свет лампы означал, что все сегодня сложится хорошо; а если еще за занавеской маячил мужской силуэт, склонившийся над столом (он учился в вечернем институте и по ночам занимался), можно было надеяться на везение в самых важных делах…

Я была влюблена. Эта влюбленность, отраженная от его школьной безнадежной любви ко мне, настигла меня, как бумеранг, в то время, когда каждый из нас уже обзавелся семьей и ничего нельзя было поправить. У него недавно родились близнецы, и иногда, стоя на тротуаре и глядя в освещенное лампой окно, я видела, как мерно колышет коляску его рука…

* * *

Так вот, телефон доверия.

Так вот, телефон доверия.

Работали мы парами – чтоб подменять друг друга, когда наваливается усталость и предрассветное отупение. Имен у нас не было. Вернее, были – придуманные. И это правильно: ты просто голос – просто голос, что носится над телефонной бездной; соломинка для утопающего, луковка из притчи, за которую ангел тащил грешника из ада.

Кстати, меня там звали Адой…

Недели через две после начала работы выяснилось, что те, кто звонил повторно, хотят говорить со мной, слышать именно мой голос. Прощаясь, многие спрашивали: «А ты когда дежуришь в следующий раз?»

Это трогало, даже волновало.

Вскоре у меня образовалась группа своих клиентов. Лежачая бабушка Галина Михайловна звонила перед сном, недолго бормотала тревожные отрывистые фразы, потом засыпала – судя по стуку, трубка вываливалась у нее из рук, и я, услышав храп, отключалась… Старуха была явно не в себе, практически слепа – каждый раз я удивлялась тому, что она вновь смогла набрать мой телефон и помнит имя.

– Ада?! Ада?! – вскрикивала она. – Дайте Аду!

И когда убеждалась, что это я, начинала выборматывать всю свою прошлую жизнь:

– Я ничего не вижу, ничего не понимаю… – заполошно и монотонно бормотала она. – Ничего не вижу… ничего не понимаю… Он сказал: «Галя, будет война…» – и через три дня началась война. Откуда он мог знать? Потом его взяли на фронт, и не было писем от него полтора года… а я попала в эвакуацию на Урал… Там ни еды, ни электричества, собачий холод… и все это было тяжело и страшно… Но потом я поняла: самое страшное не это. Самое страшное, что тает Северный полюс…

Звонили подростки, которым необходимо срочно вывалить на тебя домашние и школьные беды, нестерпимые обиды на родителей и учителей; два-три молодцевато хохмящих идиота – из тех, кто не может спокойно пройти мимо номера на любом объявлении; и целая толпа разнообразно плачущих женщин: чаще всего они звонили после полуночи, тревожно ожидая домой своих мужей.

Самоубийца был один…

* * *

Главное условие нашей работы: ты не имеешь права положить трубку первой. Надо помнить, что одинокий человек дошел до самого высокого порога, за которым – только бурный поток, смывающий мир; а ты – последний адрес, последний голос, что выплыл к нему из пустоты. Значит, разговор длится до тех пор, пока есть надежда, что он тебя слышит. И если очень повезет, тебе удастся переключить его внимание: на жизнь, ее неудачи, неприятности, обиды и даже горе. Для того чтобы снять напряжение, ты подробно – в мельчайших оттенках – интересуешься, что он чувствует, как возникло у него роковое решение и как он утвердился в своем намерении уйти из жизни. И если голос на том конце провода излучает лишь безысходность, ты длишь и длишь разговор, пока состояние собеседника – хотя бы просто от усталости – не изменится…

Это трудно: опыта у меня тогда было – кот наплакал, веры в свои силы – еще меньше, зато мгновенно окатил зубодробительный мандраж, едва я поняла, что звонивший на наш телефон человек находится на пределе сил и на пределе жизни.

И сразу выяснилось, что предел жизни – вот он, на подоконнике.

А теперь представьте, что сидите вы ночью в комнате с зарешеченным окном и говорите о смерти с незнакомым человеком, который на протяжении всего разговора перетаптывается на подоконнике шестого этажа, а вы слышите, как шумят машины у него на улице, и с ледяной пустотой под ложечкой ждете последнего вопля в трубке или – последней тишины…


Говорил он ровно, без эмоций: вот решил хоть кому-то сказать, что совершает это сам, по своей воле, а не случайно; чтоб не трепали языками – мол, вывалился по пьянке из окна.

Кстати, он был относительно трезв; то есть, конечно, глотнул чего-то, прежде чем на подоконник влезть, но не более того.


Вообще-то нас, психологов, учат, что человек имеет право выбора между жизнью и смертью и что этот выбор его – не наша вина и не наша ответственность. Но все профессиональные соображения куда-то деваются, когда ты начинаешь с ним говорить; от его прерывистого голоса к твоему натягивается тонкий шпагат, на котором ты держишь его так, что напрягается горло, хотя говоришь ты ровным и спокойным тоном, коченеют мышцы шеи и плеч, немеет рука, держащая телефонную трубку. Главное, на протяжении этой бесконечной борьбы ты пытаешься совладать и со своим собственным страхом – что не удержишь, не хватит сил.

Он был старше меня лет на десять, а мне тогда исполнилось двадцать пять. Голос у него был глуховатый и опустошенный – оболочка голоса, словно кто-то уже выдул тепло дыхания из сипловатых звуков, издаваемых голосовыми связками. Он то и дело кашлял – то ли простыл, то ли что-то сердечное, – но я ободрилась: хорошая зацепка для начала нормального разговора – два-три вопроса о самочувствии, снижение самоубийственного пафоса…

– У вас там сильный ветер, я слышу?

– Ну да, – отозвался он. – Окно же распахнуто…

Я спросила о причине, которая толкнула его на подоконник, – оказалось что-то банальное, как всегда, банальное и непоправимое: жена ушла к родителям, забрав обоих мальчиков, без которых жить незачем.

– Сколько лет старшему? – Я мысленно подтянула шпагат, протянутый между нами, – еще провисший, никого не спасающий.

– Шесть. Младшему – три года.

– Почему она ушла? – спросила я проникновенно, одновременно раскрывая журнал, в котором мы фиксировали время разговора, темы, мои вопросы…

И он вдруг выпал из своей бесчувственности и горько забормотал что-то о преступной глупости, о бездарных, пошлых, абсолютно ничтожных обстоятельствах…

– Понятно, – сказала я спокойным, понимающим тоном. – У вас другая женщина.

– Да нет! – крикнул он так, что я испугалась, как бы он не свалился от резкого движения. – Разве можно так сказать! Это – оглушение, ошибка, пошлость. Это чепуха, чепуха, понимаете! Разве это имеет какое-то отношение к нашей жизни!

Он сипло кричал, докрикивая через меня, сквозь мой голос то, что, наверное, не успел сказать жене, когда та уходила, судорожно хватая, что под руку попадалось из детских вещей. И в голосе его была такая горечь, что во мне забрезжила надежда: ведь горечь – живое чувство, она огорчает, отравляет, но не испепеляет душу.

– Судя по тому, как вы реагируете, – мягко проговорила я, – самому вам причина, по которой жена ушла, не кажется чепухой?

В эти минуты, лихорадочно вспоминая правила работы с суицидентами, я пыталась, как в конспектах было написано, говорить ровным умиротворяющим голосом. Я помнила все эти правила: что отговаривать нельзя, упоминать возможные зацепки за жизнь; нельзя взывать к чувству вины или упрекать в слабости… Есть специальные приемы: вы прислушиваетесь к дыханию в трубке и подстраиваетесь под него, постепенно его – дыхание – успокаивая… Только не чуяла я ничего – из-за шума машин, звонков трамваев и змеиного ветра, шипящего в ветвях за окном. Да и в нашем окне ветреная ночь безжалостно тискала кроны деревьев в парке.

– У нас тут тоже ходят трамваи, слышите? – спросила я.

И стала писать в журнале… Фиксация беседы с клиентом телефона доверия всегда выглядит нелепо и неловко – как человек, застигнутый при переодевании в кабинке на пляже. Да я и не Цезарь – три дела одновременно делать; но тут уж не до удобства: надо во что бы то ни стало ухитриться писать, слушать и говорить одновременно. Самым трудным было говорить медленно и уравновешенно.

Сейчас у меня большой опыт, а в ту ночь я действовала интуитивно, ровным тоном показывая ему, что совсем не боюсь, хотя с первой же его фразы поняла, что имею дело с человеком решившимся и что времени нам с ним отпущено совсем немного.

– Какой у вас этаж? – поинтересовалась я, сдерживая противную дрожь в голосе.

– Шестой, – сказал он. – Вполне достаточно, чтобы…

– Внизу – асфальт, трава?

– Тенты над витринами. Это не помеха…

Мы еще обсудили – что там внизу; я судорожно придумывала вопросы, он бесстрастно и спокойно отвечал. Нельзя было заострять его внимание на том, что внизу: с высоты смотреть трудно, в конце концов хочется прыгнуть.

– Вы думали о том, кто вас найдет?

– Ага, – отозвался он. – Главное, что ночь, детей вокруг нет. Неохота им демонстрировать, что бывает, когда череп раскалывается, правда? Заберут, увезут в морг – соседи меня знают, я ж здесь вырос…

– А хоронить кто будет?

– Ну, это, знаете, мало меня заботит, – сказал он. – Да что вы беспокоитесь? Или просто интересно? Тогда скажу: я мужик вполне, как говорится, состоявшийся, у меня друзей полно, приятелей, коллег… так что всего этого барахла… ну, этих венков-памятников будет навалом… Это все будет о’кей. Родители, слава богу, померли. Сеструха – та уж точно переживет. Как бы не стала судиться с Таней за квартиру родителей, мы в ней живем… жили… А Таня… ну, если она могла зачеркнуть всю нашу жизнь – понимаете? – всю жизнь… то она тоже как-нибудь переможется…

Назад Дальше