Медная шкатулка (сборник) - Дина Рубина 23 стр.


– А хоронить кто будет?

– Ну, это, знаете, мало меня заботит, – сказал он. – Да что вы беспокоитесь? Или просто интересно? Тогда скажу: я мужик вполне, как говорится, состоявшийся, у меня друзей полно, приятелей, коллег… так что всего этого барахла… ну, этих венков-памятников будет навалом… Это все будет о’кей. Родители, слава богу, померли. Сеструха – та уж точно переживет. Как бы не стала судиться с Таней за квартиру родителей, мы в ней живем… жили… А Таня… ну, если она могла зачеркнуть всю нашу жизнь – понимаете? – всю жизнь… то она тоже как-нибудь переможется…

Минут двадцать мы обсуждали другие способы самоубийства. Он сказал, что обдумывал все два дня, и вот это – прыжок – самое для него простое, привычное – он три года занимался прыжками с парашютом. Сказал: это просто, наработано – шагнул и кочумай – и добавил:

– У меня прилично прыжков на счету… Могло же всякое быть. Мог когда-то и парашют не раскрыться…

– Вы думаете, это одно и то же?

– Да какая разница, – устало отозвался он. – Ладно, не хочу долго морочить вам голову…

– А как вы выглядите? – перебила я его, мысленно натягивая тонкий шпагат между нами до звенящей, почти осязаемой струны. – Пытаюсь представить вас, не получается. Вы могли бы себя описать?

– Господи, да зачем это… Вас действительно интересует или так положено спрашивать?

– И положено, – честно ответила я, – и самой важно: я терпеть не могу телефон за то, что лица собеседника не вижу. Голос – это дым, ничто… Отзвучал и растаял. Опишите себя, а?

– Нечего описывать… Среднего роста, волосы русые. Лицо… ну… самое заурядное. Таких, как я, в любом трамвае штук десять.

– И все же, мне кажется, вы должны нравиться женщинам…

– Да что вы, – равнодушно возразил он. – Никогда не мог понять, что во мне Таня нашла… Просто привыкла, наверное: с детства вместе.

Икры у меня под столом свело от судороги. Зуб на зуб не попадал, но я держала и держала его на этом шпагате, мысленно навалившись грудью на его стопы (он был в кроссовках, как выяснилось по его описанию). И тупо смотрела в наше окно, закрытое железной тюремной решеткой, остро сожалея, что не могу усилием воли перенести ее на окна его квартиры.

Несколько раз он пытался отделаться от меня, я слышала по голосу, как его с головой накрывает вал тоски и усталости, и вновь, усилием воли замедляя свой голос, задавала следующий вопрос… Наши голоса боролись над бездной; его пытался вывернуться, выскользнуть, улететь… мой – оплетал, как удав, завязывая узелки на шпагате, цепляясь за каждый повод, придумывая все новые повороты темы.


Через час мы неожиданно перешли на «ты», когда случайно в разговоре выяснилось, что учились в одной школе, только он, разумеется, закончил на десять лет раньше. У него с женой, понимаете ли, школьная еще любовь. Сидели за одной партой.

– Ну знаешь, – сказала я. – Десять лет за одной партой – это сильно. Это посильнее, чем десять лет в одной постели.

Он опять закашлялся, а я испугалась – сейчас оступится!

– У тебя голос прерывается, – сказала я. – Слышу, как трудно тебе говорить. На твоем месте я бы глотнула че-нить горячительного… Есть что-то под рукой?

Я бы и на своем месте глотнула… да что там! – залила бы в себя хороший стакан водки, чтобы унять дрожь во всем теле.

Внутри у меня скрутилась воронка боли. Свело желудок и отдавало в низ живота – туда, где за полгода до того благополучно был вырезан аппендикс; прижимая ладонь к ноющему шву, слегка раскачиваясь и слегка раскатывая слова во рту, я приветливо и спокойно интересовалась – не холодно ли ему там, на ветру? Что он чувствует? Жжет ли внутри, или просто щемит сердце?

Мы говорили – так в журнале записано, и значит, это правда, хотя сейчас не могу поверить – 4 часа 23 минуты. Самым страшным был миг, когда он вдруг обо мне обеспокоился – не устала ли я. С одной стороны – знак хороший, переключился, значит; с другой стороны – я вдруг ясно увидела, как шагает он с подоконника, чтобы меня и дальше не утомлять.


Впервые маячок надежды на то, что мы выкарабкаемся, мигнул мне, когда он заплакал.

Это была фаза в разговоре, когда я перешла к темам, практически у нас запрещенным: нельзя давить на суицидента, используя его чувства к детям. Но я вконец обессилела и готова была сползти на пол. Я ненавидела его и боялась за него до ужаса. И спросила:

– А сыновья – который на тебя похож?

Он умолк, будто кто внезапно сдавил ему горло. Потом шумно сглотнул и сказал:

– На меня-то похож старший. Хороший парнишка. Самостоятельный такой, спокойный… Но младший у меня, трехлетний, – ох, это огонь! В Таню с головы до ног. Все ему нужно, до всего есть дело… и такой философ!.. На днях говорит: «Бесполезная моя жизнь. Я ничего не умею. Не умею даже играть на скрипке…»

И вот после этих слов – он заплакал, и у меня перехватило горло: это уже была крошечная победа над шестью этажами пустоты.

Я сказала:

– Такие яркие дети обычно бывают очень трудны. Потом. В переходном возрасте. Через какие-нибудь лет десять…

– Да, – ответил он, помолчав. – Ты права, конечно. Но все бесполезно. Таня не простит и не вернется… И не даст мне их видеть – она предупредила.

– Это как сказать, – мягко возразила я. – Такие женщины своим кровным не бросаются.

– Думаешь? – спросил он.

И я неожиданно для себя проговорила бесшабашным тоном:

– А знаешь… я бы отомстила!

Там повисла пауза – я даже испугалась, что пережала, полезла в дебри, куда лишь двоим позволительно забираться. Он помедлил и спросил:

– Кому?

– Да той гадине, которая ей доложила.

Он издал странный звук – сдавленный смешок или фырканье. Я с надеждой прислушивалась: это уже было похоже на жизнь.

– Да я та самая гадина и есть, – сказал он просто.

Тут уже опешила я. Не знала, как реагировать. Но говорить было необходимо, во что было ни стало надо было говорить, говорить – завязывать узелки, не ослаблять натяжение шпагата.

– А… как же… как это произошло?

– Да просто: протрезвел и взвыл. Знаешь, на деревенских свадьбах бывает: один гость звезданет другого по пьяной лавочке кулаком в висок, тот – с копыт долой. А убийца протрезвеет… и что оказывается? Что убитый – его двоюродный брательник. И идет он по улице в наручниках, меж двух мильтонов, мотает башкой и воет… Так и я: проснулся после проклятого Серегиного «мальчишника», увидел эту… это тело рядом с собой, паскудство это, и… ка-а-ак шарахнет меня! Понял – не могу! Не смогу это в себе нести. Пришел домой, разбудил Таню и вывалил все, как исповеднику… Я ж привык все ей нести. Ты не представляешь, что она обо мне знает… все! Даже то, что пацаны всегда и ото всех держат в тайне. Думал – освобожусь, очищусь, все забуду… Дурак, да?

– Да! – искренне согласилась я опять-таки против всех правил. – Но, знаешь… я бы дала ей время с этим разобраться. Как психолог тебе говорю. Сейчас она, конечно, взбаламучена, растерзана, да просто убита… Но потом обязательно вспомнит, что ты, дурак, сам все выложил, а это – что значит?..

– Что? – быстро переспросил он, и по тому, с какой жадной торопливостью он выхватывал мои слова, я знала уже, что он мой, мой, надо только снять его с проклятого подоконника, чтоб не свалился уже случайно…

– А то значит, что для тебя для самого это… как обвал, как сель в горах… Верная примета, что ты никогда прежде не изменял, что это противно самой твоей природе… И выходит, что… – я судорожно перевела дух. – Да, по-моему, она просто решила встряхнуть тебя как следует. Отметелить так, чтоб на всю жизнь запомнил!

– Ну да-а… – с сомнением и надеждой протянул он. – Ты моей Тани не знаешь. Она никогда ничего не просчитывает. Никогда! Это такой огонь!

– Огонь, огонь… Погорит и перегорит… Дети про папу раз спросят, другой… Такие женщины к поражениям непривычны.

Язык мой заплетался, веки отяжелели и опускались, в горле пересохло.

Я продолжала говорить, и говорить, и спрашивать, и возражать, не допуская в голосе ни малейшего всплеска раздражения или отчаяния… Тихонько подтягивала шпагат. За луковку, за луковку вытягивала…

В какой-то момент я увидела, что небо за решеткой стало бледнеть, будто кто-то, усердный, протирал его и полировал до прозрачности. Еще не голубое, а голубиное, сине-сизое, оно ширилось и набухало за решеткой, билось об нее крылами в надежде пробиться в день…

В эти вот мгновения я ощутила такое обморочное изнеможение, точно много дней без еды и питья пересекала пустыню; почувствовала, что мои собственные силы на исходе, и минута-другая – я просто отпущу его, не в состоянии дольше натягивать этот свой воображаемый шпагат.

Тогда, закрыв глаза, из последних сил я вскарабкалась к нему на подоконник, обняла спину, прижалась покрепче и потянула назад, чтобы мы с ним в обнимку упали в комнату…

И тотчас – трудно сейчас в это поверить, но помню я об этом много лет – он произнес:

– Светает… Кончилась ночь!

И я услышала пружинный стук кроссовок: он спрыгнул с подоконника на пол.

Затем ему, видимо, стало совсем неловко; он скомканно попрощался и положил трубку.


Я сидела, откинувшись на спинку стула, и глядела в стену невидящим, опустошенным взглядом… Внутри меня жужжал, стихая, тугой завод невидимого механизма. Безумная карусель замедляла ход, притормаживая свой бег в никуда и в ничто…

Так и просидела минут сорок, бессмысленно глядя в стену – только бы не в окно. Прогремел первый трамвай, зачирикал, закаркал, засвиристел оголтелый хор птичьих стай в кронах утренних чинар.

Напарница вскипятила воду, заварила чай и молча поставила передо мной стакан, всыпав туда четыре ложки сахару. Странно: я совсем забыла, что, кроме меня, в комнате кто-то есть…

В восемь нас, как обычно, выпустили, и, дождавшись трамвая, я поехала домой.

Я не могла смотреть на окна.


И ни разу больше не возвращалась той дорогой, мимо дома с дорогим для меня окном, где мужской силуэт за занавеской мерно качал коляску с новорожденными близнецами.

Но сегодня, спустя много лет, когда мы говорим с моим другом по скайпу, преодолевая мощные валы океанских пространств, в памяти нет-нет да всплывают те давние окна: большое, забранное тесной тюремной решеткой, и другое, освещенное домашним светом настольной лампы; а еще – то неизвестное, как сейчас говорят – виртуальное окно шестого этажа, где на подоконнике я, как библейский Иаков, всю ночь до зари боролась со смертью; боролась – и победила.

Иерусалим, ноябрь, 2011 г.

Рената

Я помню ее в раме окна. Не настоящего окна, а проема, вырезанного в фанерной стенке артистической грим-уборной, – чтобы те из артистов, кто лишь готовится к выходу, могли следить за происходящим на сцене. Это был наш совместный вечер в Нетании. Рената выступала первой, а я в фанерный проем смотрела на ее потрясающую мимику и точно выверенную жестикуляцию – хотя со стороны могло показаться, что она слишком размахивает руками.

Выступала она убийственно смешно. Точно помню, о чем рассказывала в тот раз: о друге, который репатриировался в Израиль с двумя проектами: дешевым и суперзатратным. Дешевым был проект самораскрывающегося зонтика над автомобилем, дабы уберечь личный транспорт от дождя, а затратным – проект экскаватора, что вгрызается с моря в сушу, прорывая в ней каналы… Зал грохотал, я плохо слышала – звук уносило на публику, но движения Ренаты, мимика ее завораживали и в моем воображении остались, как ряд фотографий в рамках.


Среди ее историй, рассказанных мне в долгих телефонных разговорах и оставшихся в беглых записях на счетах за электричество и воду, есть история про журналистку, которая собралась написать статью о недавно ушедшем Борисе Заходере и по этому поводу напросилась к Ренате в гости – «задать пару вопросиков». «Вопросики ее оказались ужасными», – жаловалась Рената.

– Говорят, он был страшный бабник? – спросила журналистка. – Говорят, ни одной юбки не пропускал…

– Меня пропустил, – ответила Рената.

– Но он был тяжелым человеком…

– Возможно. Но тридцать четыре года меня это устраивало.

«Вероятно, стоило ее послать к черту, но духу не хватило, – сказала она. – Я просто пыталась сохранять достоинство, хотя не очень хорошо в этом тренирована. Лучше всего я сохраняю достоинство молча».


…Не могу простить себе, что так и не уговорила ее записать блистательные устные рассказы, случаи и сценки, как бы «вдруг» пришедшие на память в разговоре, но абсолютно, филигранно отделанные, до мельчайших деталей и примечаний.

Сейчас говорю себе: в конце концов, надо было их украсть, записать самой и напечатать. Хотя, конечно, без ее неподражаемой интонации, мягкого украинского придыхания, без этих эмоциональных взлетов ее взрывной и одновременно певучей речи, многое пропадает.

Сколько их пропало, летучих шедевров неописуемой, искрящейся Ренаты Мухи!


Я познакомилась с Ренатой Мухой по телефону – то есть была лишена основной зрелищной компоненты: не видела ее жестикуляции. Ее рук, взлетающих и поправляющих на затылке невидимую кепку, очерчивающих в воздухе арбуз, то и дело отсылающих слушателей куда-то поверх их собственных голов, а иногда и пихающих (если понадобится по ходу рассказа) соседа локтем под ребро.

Вообще, Рената Муха – это приключение. И не всегда – безопасное. То есть все зависит от репертуара. Например, отправляясь с Ренатой в гости в почтенный дом, набитый дорогой посудой, надо помнить о бьющихся вещах и внимательно следить за тем, чтобы никто из гостей не попросил ее рассказать о покойной тете Иде Абрамовне. Потому что это все равно, что попросить Соловья-разбойника насвистать мотивчик колыбельной песни – сильно потом пожалеешь.

У каждого уважающего себя рассказчика есть такой коронный номер, который срабатывает безотказно в аудитории любого возраста, национального состава и интеллектуального уровня. У Ренаты – рассказчицы бесподобной, профессиональной, дипломированной – есть номер об Иде Абрамовне. Такой себе монолог еврейской тети. Опять же, у каждого эстрадного номера есть эмоциональная вершина. Эмоциональная вершина в монологе Иды Абрамовны совпадает со звуковым и даже сверхзвуковым пиком рассказа.

«…И он видит меня идти и говорит: «Ах, Ида Абрамовна-а-а-а-а-а-а!!!!!..» Представьте себе самолет, разбегающийся на взлетной полосе, быстрее, сильнее, и – колеса отрываются от земли – взлет!!! Так голос Ренаты взмывает все выше, пронзительнее, громче… Ослепительное по сверхзвуковой своей силе «А-а-а-а-а-а-а-а!!!!» крепнет, набирает дыхание, сверлом вбуравливается в мозг – длится, длится, длится…

Каждый раз я жду, что упадет люстра. Или взорвется осколками какой-нибудь бокал в шкафу. Или у кого-то лопнут барабанные перепонки.

Слушатели обычно застывают, окаменевают, как при смертельном трюке каскадера.

* * *

Под конец, когда я уже ясно понимала (хотя и надеялась, надеялась – ведь она так отважно сражалась с болезнью!), – понимала, что развязка не за горами, я стала записывать наши телефонные разговоры. Голос ее слабел, но ирония, словесная меткость, образность речи нисколько не потускнели.


Перебирая эти беглые записочки на случайных конвертах, счетах, четвертушках бумаг, я натыкаюсь на какие-то записанные мною фразы из разговоров, вроде этой, часто произносимой старой нянькой Ренаты: «Нэ робы, як ты робыш, и нэ будь такой, як ты е!» – и не помню уже, не помню, по какому случаю их записала. Не могла же я сказать ей: «Рената, помедленней, пожалуйста, я записываю!» А может, так и было нужно?


Есть и целые рассказанные ею эпизоды, вроде истории с их другом, врачом из Германии, которого однажды немецкая полиция подвергла интересному наказанию: «Понимаете, Дина, вообще-то он врач и к тому же святой человек. Это трудно совместить, но у него получается… Так вот, на днях он ехал домой и смеялся, вспомнил за рулем что-то смешное. Оказывается, этого в Германии нельзя. Его остановил дорожный патруль, его сфотографировали и фотографию повесили на такую доску – она есть в каждом районе, как у нас раньше, помните: «Они позорят наш район!» В Германии обычно на таких вывешивают фотографии проституток…»


Успела записать еще один эпизод: про то, как в молодости на телевидении в Харькове Рената участвовала в программе по изучению английского языка. Играла в «разговорных» сценах то официантку по имени Наташа («Была очень убедительна, что вы думаете!»), то еще какую-нибудь четко говорящую по-английски куклу.

– И вдруг директора программ, редактора, главного редактора и режиссера передачи, а также меня вызывают в обком. Не рай! И не гор, Дина! А об-ком. Харьков – большой город… «Получили анонимный сигнал о вашей передаче», – говорит Дурасиков. Был такой инструктор. Любил мальчиков, что никому не возбраняется, но одного утопил в бассейне, что уже хуже… Однако все это выяснилось позже, а в тот момент он высадил нас всех по ранжиру и говорит: мол, получили письмо от трудящихся, в котором такая фраза: «И вот эта Наташа с ее глупыми глазами, у нее такой вид, как будто хочет сказать – ой, как я сама себе нравлюсь!»

Рената делает паузу.

– И все эти милые люди, Дина, – продолжает она мягким и даже меланхоличным тоном, – и директор программ, и редактор, и режиссер передачи… вдруг обосрались. Они перестали на меня смотреть. Инструктор Дурасиков их спрашивает: «У нее глупые глаза?»

Назад Дальше