Няня его начинает кормить, а он, как маленький, который хочет и не умеет "сам", цепляется за ее руку, когда она несет ложку ему ко рту, и заранее широко открывает рот.
- Нет, - говорю я. - Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в жизни не видала.
- Я разве смотрю? - удивляется сестра. - Хотя, может, правда. Вы думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает.
- От своих?
- Бывает все на свете. У-у, как еще бывает!
- Вот этого знаю, - говорю я.
- О?
- Мы его к вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не наше.
- Да, это сегодняшний... Жалко, вы так поздно приехали, про кого же это Татьяна звонила?
- Кто это Татьяна?
- Сестра Португалова, вы же ее спрашивали.
Мы выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно, как Евсеева ругается с нашим шофером, который рвется ехать домой. Оказывается, девушка, которую просили сходить за Португаловой, не застала ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать.
- Ах, дома ее нет? - удивляется сестра, которая водила меня наверх. Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь.
Вот отсюда, с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все помню, но путаю, что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это она меня повела, а я опять шла, куда меня вели, и через перегородку с мелкими стеклами увидела, узнала на подушке лицо, родное лицо моего мальчика, постаревшее для других, но для меня только усталое, замученное лицо мальчика, моего Вали, Вафельки.
Португалова стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить:
- Мой.
- Точно?.. Ну, вижу, вижу... Почему же вы, однако, сказали, что у ваших детей другая фамилия?
- Это правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него же одного из всех фамилия моя... Тверской, да.
- Что же он, не родной? У вас что, не все родные?
- Все, и он родной, я же говорю, мой.
- У нас кое-какие данные были: Тверской. А что такое Тверской? Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!..
Сиделка присаживается к нему и начинает кормить, но лицо у него остается неподвижным, замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему зубы, и он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки.
Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает:
- Ну?
- Мой же, мой! - повторяю я. - Что вы еще спрашиваете? Можно мне к нему?
- Фамилия его, значит, Тверской действительно? Спешить, к сожалению, вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной.
Опять она меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную лампу.
- Вы писать сами сейчас сможете?
- Что писать?.. А что с ним?
- Вам все объяснит врач. Пишите, что опознали, и все его данные. Можете?
- Говорите. Я могу.
- Я только позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души - ведь он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких...
- А он сам не говорит?.. Он... - я все хотела, никак не могла задать этот вопрос. - Он... не слышит, а глаза?
- Контузия, да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам, Григорий Михайлович... Говорит Португалова, вы можете представить, тут опознали нашего последнего, насчет кого мы сегодня звонили, действительно Тверской, и отыскалась мать... Она тут у вашего кабинета сидит, пишет... Хорошо, конечно, подождет... - вешает трубку.
- Он просит подождать, сюда идет... А вы лист весь испортили, погодите, я вам другой дам. Вот. Вы же в госпитале работаете, пора привыкнуть. Глаза у него целы, контузия, это часто восстанавливается. Частично или совсем... Но наше положение - лежит, не говорит, не слышит и слепой. Его вывезли на самолете из партизанского района - с ним одна записка была. Вообще немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него есть, но слова до сознания не доходят, смысл... Что же вы с бумагой делаете? Опять испортили, всю закапали. Все-таки он живой, его лечить будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает?
- А потом мне его отдадут?
- Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть?
- Какие условия? Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму. Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще?
- Прекратите это! - слышу я голос. - Я сказал!
Военврач входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на нем, как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось, что он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь он вполголоса сказал. Даже тише, чем обычно разговаривают два человека, сидя рядом за столом.
- Ну, что тут? - Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса.
- Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого...
- Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели?
- Через стекло только. А мне к нему вы разрешите?
- Вы знаете, что он не видит и не слышит?
- Сказали вот... А это... навсегда?
- Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти.
- Но жить-то он будет?
- Да, отчего же ему не жить. Вполне.
- Слава богу... И тогда вы его мне отдадите?
Врач оборачивается к Португаловой:
- Заявляет, что является... Вы что, сами не видите, что мать? А не "является"...
- Староверцева тоже была мать, - обиженно, глядя в сторону, говорит Португалова.
- Стерва, а не мать.
- Не одна она. А эта...
- Стерва, а не жена!
- А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач?
- Сейчас мы пойдем вместе. Сперва только выслушайте, что я вам скажу... Бросьте вы эту писанину, вы меня слушайте. Его доставили после аварии самолета в таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили при перелете линии фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши даже видели, как падал и горел самолет. Но на нем ожоги несущественные были. Ему повезло... его наши подобрали - вот в таком состоянии. Больше никого.
В каком он состоянии был до аварии? Он был забинтован, заживающие раны, - значит, его переправляли на Большую землю раненым. Легких не переправляют, как вы понимаете.
При нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем был?
- Я написала. Истребитель, летчик.
- Да, да... Весьма возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не ждите ничего хорошего, вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у него как бы действует, то есть он может действовать, но в сознании он не облекается в определенную форму, слышит, но не понимает, что ли... Между сигналом и сознанием - заслонка, - это не то что просто весь аппарат сломан... Мы будем, конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете? Например, и с глазами - если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не видят, тут поле деятельности для нас не закрыто...
Мы проходим через вестибюль, и Евсеева кидается мне наперерез. Не с радостью, а с ужасом.
- Ты что, неужели тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он? Безнадежный? Ой... Родной сын?
- Это еще кто? - быстро проходя мимо, отмахивается военврач. - Не мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти.
Палата маленькая, на четыре койки, прохладно, шипит в тишине отопление. Очень уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты.
Военврач, обе сестры и няня, собиравшая миски после ужина, разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет.
Португалова по знаку врача откидывает одеяло, оголяет живот одному. Врач подсаживается на койку. Нажимает рукой на живот, мнет потихоньку, сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону:
- Этого готовить на операцию...
Лежит с закрытыми глазами, морщится, слегка мычит, когда давят на живот, а когда говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот когда его снова прикрыли, опять - касается, это он чувствует.
Среди громких разговоров, пока они переходят от одной койки к другой, я стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот ладонью. Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее - отключенное от того, что здесь, вокруг него. Точно он в каком-то другом месте... Может быть, это теперь только я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно и было на самом деле тогда - он и был в другом месте, совсем другом, ужасном, но узнала я это после.
Военврач подходит энергичной походкой, властно берет Валю за руку, стоя слушает пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и она так и остается, неудобно, нелепо повернутая ладонью вверх, лежать поперек груди, как неживая.
- Ну что? Может, пойдемте отсюда?
Португалова трогает меня за локоть, а я все жду, когда врач мне разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что.
- Можно мне подойти ему руку поправить? - спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах.
- Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже.
Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.
- Можно мне подойти ему руку поправить? - спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах.
- Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже.
Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.
- Ну вот, нашли... - говорит доктор очень неопределенным, совершенно неслужебным тоном и не торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку, которая ему нужна прощупать пульс.
- Нашла... Мне можно теперь к нему приходить?
И тут я слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой, она говорит что-то вроде: "Ой, товарищ доктор, что это такое? Вы посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!"
Я вскидываюсь, выпрямляюсь, и мы, наверное все, кто есть в комнате, смотрим ему в лицо, с которым происходит что-то пугающее. Если бы это неподвижное лицо было покрыто известью и вдруг застывшая корка стала лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, - вот так бы это выглядело.
Его глаза слепы, но лицо - стало видеть, это невозможно по-другому сказать, все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих глаз, углы рта, складки кожи, он глотал воздух, как твердые комки, с напряжением, с трудом, у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко, грубо, хрипло, промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским голосом очень тонко выговорил: "Ма-ма... ма" - и протянутыми в воздух руками потянулся, стал шарить и схватился за меня...
- Мама, где я? - Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится, что я вырвусь, и повторяет: - Мама, мы где? Где я сейчас?
И тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не знать того, что узнала потом. Не могу вспомнить, что думала, как было, когда я только без памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом.
"...Все обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали, я вышел во двор покурить, воздух до того свежий, ясный, осень только начинается - кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено.
Прохоров Женя мне говорит:
- Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего!
- Да, - говорю, - очень подходящий для экскурсий. И особенно для прицельной бомбежки!
Смеется:
- Кто про что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку - попробуй сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг.
- За какой?
- А прошлую пятницу. Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит.
Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая.
- Нет, ты не бросай! - говорит Женя. - Сперва противно, а немножко втянешься, терпеть можно.
Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил:
- Пускай ее Гитлер курит!
Вот и все... Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная, выходит и мне говорит:
- Что ж вы поросенка на столе бросили? Не совестно? - и подает мне поросенка. Это она мне на счастье подарила, а я его на столе забыл. Поросенок мягкий, ватный, что ли, такой розовый, с мизинец величиной. Я извинился и кладу его в карман. Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг делали, я глянул вниз: леса, желтеет, кое-где красное рдеет, сверху красиво.
И дальше все было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко, как рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и страшно, как другим кажется. Все сколько раз уже бывало. Возвращались домой, бомбардировщики, которых мы прикрывали, и трое истребителей: Прохоров Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не братья, не родственники, а просто вместе летали, и вот мы видим: выскакивают из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам добраться. Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб, однако он тоже в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я открыл огонь в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо, прямо чувствую, что не мимо. Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то такое, чего никогда не было. Что такое?.. Видимость пропала, и я будто нырнул куда-то. Ну, думаю, все - сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и видимости нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то, заливает глаза. Ага, думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И вот перчаткой протираю глаза, протираю, ничего не понимаю, все на месте, только мне как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то понятно, что я ничего не вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не знаю, в какую сторону - к фронту, или вдоль линии, или вообще прямо в Германию. Далеко так не долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать перебои, и я нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое небо, а я может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок врежусь.
Сижу, сцепив зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака, с такими перебоями мы проваливаемся начисто, сейчас все! Слышу какой-то посвист, треск, толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один бок, покачнуло на другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо!
В голове у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог, значит! А больше ничего умного в голове нет, даже не помню - ремни я отстегивал или нет. Может, я вывалился из кабины, потому что чувствовал, как лицу горячо делается, слышал, как потрескивает огонь, машина горит и ветки кругом горят, хвойный дым. Горелой хвоей пахнет, слышу, и больше ничего...
Меня вроде вовсе не было, и времени не было, ничего не было, и вот понемногу чувствую, что я где-то есть. Дышу, могу пальцами пошевелить, только ничего не вижу, и в голове гул такой, будто в ней мощный мотор работает, и даже голову трясет от его работы.
Понемногу я соображаю даже, что сижу и меня под мышки поддерживают, чтоб я не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор работает, я плохо разбираю, что мне говорят, и стараюсь, стараюсь разобрать, потому что соображаю, что тут все решается - где я? Куда попал? Весь вопрос жизни, ну, это ясно каждому... И вдруг до меня доходит: русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал.
Я шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на, бери, пей! Ты что, окосел, не видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя, чувствую, мне тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки, одной мне не удержать было, отпил немного, и в это время тот же голос хмыкает и произносит по-немецки что-то коротко, что - я не понимаю, да и не слышу почти, только что-то по-немецки. Докладывает, и не докладывает, а просто, по всей дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно.
Я молчу, ничего не отвечаю, начинается допрос по всей форме: кто? какой части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них попить не просил, а? Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я слепой! Это повезло.
Толкает меня, орет какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то тебя еле слышно, во мне мотор стучит. Потом пистолетом в меня тыкали. Придавят к виску и держат, долго. До того, что ствол холодный даже согреется.
Сперва в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!.. А когда долго это потянулось, я потерял эту надежду, думаю, нет, не застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже.
Так и вышло - этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого смысла, просто от себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня куда-то поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану. Куда-то привезли, протащили через порог - в дом какой-то, значит, опять посадили на лавку и держат, чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний.
Потом пальцами мне веки растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня водит перед глазами - я тепло чувствую, и бензин горит - по запаху слышу.
Волосы на голове стали выстригать, какой-то дезинфекцией промывать, потом чем-то острым ковыряли - боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у меня в полчерепа, - и вдруг разом потерял я сознание. Хотя это самое неподходящее к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался, ах, да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как от проклятия, но, к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я.
Кругом тишина, прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома теплая, а вокруг холодная, - значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи деревенские, но до того тишина! Не то что просто тишина, а еще и воздух ночной, чувствуется - хорошей ночью пахнет. Калитка заскрипела, прошли невдалеке солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По мягкому шаги глухие, а на камнях, где замощено, слышно - солдатские подкованные сапоги. Пошаркали, обтирая подошвы, звякнули - это автоматы когда снимали, кольца на ремнях, наверное. Заговорили - один подвыпивши, болтает, другой на него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за ними. Опять тишина: от ветра сухая трава трется о стенку снаружи чертополох ли, вообще бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко мне какой-то человек подкатывается, шарит рукой, прижимается ко мне, к самому уху даже, шепчет, дышит: