- А тебя они били? - Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: - А меня ух били! Да теперь так и так расстрел, что тебе, что мне. А в погребе четверо наших заперты, до утра... Ты двигаться можешь? Что молчишь-то, струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую...
Мне слышно, что он осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка деревянная подрагивает, развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой землей. Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается и опять берется за свое.
Пьяные голоса заспорили недалеко, он все бросил, опять ко мне подкатился, привалился.
- Пьянствуете, сволочи!.. Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на землю вылили, дьяволы! Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего наступления, и вот им прощупать до зарезу - на каком участке что сосредоточивают и все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? Он, прищелкивая языком, ощупал меня... - Ц-ц-ц!.. Дело плохо - это они тебя берегут, надеются из тебя что-нибудь выпытать!.. Тебя запросто не расстреляют, нет... Ты сам покопать-то немножко не можешь? У меня руки устали... Доски там подгнивши, вдруг да выберемся... а коли подстрелят так с ходу! Все-таки лучше... Ну лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с тобой. Мы таких повидали: в строю - грудь колесом, а от своих отбился - в одиночку и руки по швам... Валяйся тут...
И он опять копает, отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман?
На дворе опять калитка проскрипела... туда... обратно, громко загорланили, кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал. Да, слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не в земле, а так, присыпана землей на четверть.
- Протиснусь, пожалуй, - шепчет, - только отдышусь. Протиснусь, была не была! Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью вброд и до самого лесу! А уж там свое царство... Ф-фу, вот никак не отдышусь... Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить тоже охота! Счастливо оставаться...
Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом:
- Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься!
Это я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю товарищу, а он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать да прислушиваться.
Я приподнялся и кое-как пополз, пока прямо в него не ткнулся, и он вкладывает мне в руку обломок косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз, соображаю, откуда лучше копнуть. Силы у меня в руках совсем мало, но я напрягаюсь, выгребаю землю.
- Потише ты, - он говорит, - вон уже фонарь во дворе видать, надо выглянуть, что там у них творится.
- А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто.
- Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь?
- Куда мне идти? Никуда не уйду. Это я тебе копал, иди сам, - и отодвигаюсь, даю ему место и слышу, как он протискивается толчками, с усилием, и никак не пролезет мимо меня в этот подкопанный лаз, и уже сапогами по земле скребет, отталкивается, и я ему плечо подставляю для упора - и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу затаив дыхание и жду - уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на сердце за него все легче, уже отполз, наверное... а может, до ограды добрался, и так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И вдруг он снаружи опять ко мне в сарай головой просунулся: "Вылезай! шипит. - Вылезай, я тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и уйдем!"
Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым.
Вытиснулся я, куда - сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как на ноги - ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и тащит. То он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он меня толкнет, и мы ничком на землю повалимся, а то побежим вслепую, споткнемся да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля рыхлая и пахнет ботвой картофельной, укропом, - значит, мы на огородах, до огородов добрались.
Перешли речонку какую-то вброд, держась рука за руку, и по ровному полю шли долго, сворачивали туда-сюда, мелкие елочки стали ветками цепляться. И вот он идет все тише и останавливается совсем: кажется, говорит, пришли... стой, а то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой подает условный сигнал - плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и тоненько. И мы стоим, ждем, ждем...
И наконец отвечает такая же птичка издали.
Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул.
- Фф-у... Наши. Теперь все в норме... Это уж партизаны, точно. - И правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам.
- Кто такие? - спрашивают издали чисто по-русски.
- Свои, свои!
- Что за свои! Пароль давай.
- Таганка!
Слышу, подходят ближе.
- Да это Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой кого привел?
- Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде.
- А тебе кто сказал, что летчик?
- Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли?
- А ты, значит, его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто того немцы тащили.
- Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой.
- Видали мы и слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес ведешь за руку, а кого - не знаешь! За это знаешь что полагается?
- Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить.
- Что он сам-то молчит? По-русски плохо выучился? Ты погоди за него разглагольствовать... Ну-ка, летчик-пулеметчик, кто ты такой есть? Только не крути кривду, разом давай. У нас время на учете!
- Он все верно сказал, - отвечаю.
- Проверим. Как звать?
- Тверской.
- Ну, дальше, какой части, как командира фамилия, мы проверим, не беспокойся.
Голос басистый, злой, властный. А с чего ему добрым быть - партизаны. Они живут кругом карателями окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю ему терпеливо, мне даже его злоба приятна - таким, думаю, тут им и надо быть, таких голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем, тот меня защищает, а мне их обоих обнять хочется - свои же, свои, это понять надо, и язык такой хороший, хотя и со всякой руганью, да это-то наплевать.
Однако болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему, там поговорим, а не тут, на лесной опушке.
Они сперва поспорили, потом зашептались, ладно, говорят, пошли, опять дают мне руку, идем, вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в глубь леса меня уводят и уже идут не таясь, - значит, тут они полные хозяева. По дощатому мосточку через ручеек или речонку переходим, и привели. Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в кулак, на меня уставились, наверное, и я представляю себе - тут какая-то лесная поляна, землянки, значит.
Руку мою бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все четко объясню.
Стою, будто на какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и дощечка подо мной узенькая, и меня уже пошатывать начинает, и именно тут слышу звук, ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела калитка, отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни с чем не спутаю: я его будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на соломе. На всю жизнь запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели.
- Ну вот, браток, - говорит мне мой сволочь-спаситель, - ты на месте. Требовал командира - командир отряда перед тобой! Отвечай...
И тут от этой невыносимой подлости я сошел с ума: кинулся прямо на этот голос, схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех рву, вслепую, кого могу достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому что был же я очень ослабевший, и все это вслепую, а они-то видят, куда бить, но все равно получилась свалка - меня кто-то сапогом, а я в ногу вцепился и его к себе рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня из-под него не могут окончательно достать, удивительно даже, сколько возились.
Потом меня одолели, и было все, как бывает, - одинаково: допрашивали, повязку с головы сорвали, все вообще срывали и по голове били, сперва осторожно тыкали, боялись вовсе убить, потом разошлись и потеряли всякую осторожность.
Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...
Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...
Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...
Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...
Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было...
И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают.
Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет - свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти.
Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.
Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.
Я молчу.
Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.
И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.
Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.
Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.