Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 13 стр.


– Наоборот. Продолжайте, ради Бога, Поленька, не останавливайтесь.

– Да вы сумасшедший какой-то! Я вас иногда даже боюсь. Как это: про театр вам неинтересно, а на какие-то дурацкие окна вы западаете…

– Западает клавиша на пишущей машинке, а я увлеченно слушаю. К тому же, если б они были действительно дурацкие, вы сейчас не рассказывали бы мне о них. Но дальше, дальше.

– Да ничего дальше. Постояла, посмотрела, и отчего-то мне стало так тоскливо, так грустно, словно… – Данила невольно затаил дыхание, но постарался выглядеть как можно равнодушным. – Ну не знаю, как сказать точнее. Словно… В общем, что не надо мне было эти окна видеть. Или будто этот дом – острие, на котором глобус вращают. И можно и в одну сторону крутануть, а можно и в другую. Нет, это, конечно, невозможно объяснить, хотя Борис Николаевич все время говорит мне, чтобы я анализировала свои ощущения…

– Плюньте на Бориса Николаевича, – убежденно произнес Данила. – И лучше делайте как раз наоборот – неситесь в своих ощущениях, как в потоке, купайтесь, говорите, ища все новые и новые ассоциации, какими бы глупыми они вам ни казались.

Тем временем они уже переходили Дворцовый мост. Ветер мешал говорить, и Апа шла, инстинктивно пытаясь отгородиться Данилой от шквальных порывов. И ее круглое плечо буквально жгло Даха.

– Вам же неинтересен Университет, – напомнил он.

– При чем тут Университет? Это дальше.

Данила, окончательно заинтригованный столь неожиданным оборотом, решил молчать, чтобы не спугнуть случай. Что мог делать Достоевский на Ваське? Было дело, жил он в начале Большого. Жил, как в чаду, в бедности, променяв временно литературу на журналистику. Но это было еще до печальных событий, до суда, до каторги.

Они прошли мимо Пушдома[104], в отсветах стекол которого маняще и печально блеснула Даниле рыжеволосая нежить Таты Гиппиус, и на секунду он слабовольно подумал, что, может быть, не зря произнесла сегодня Апа слова о поворотном моменте. Может быть, ему тоже стоит отпустить сейчас локоть в искусственной замше, перебежать на красный светофор на другую сторону реки, исчезнуть и продолжить жизнь, словно ничего и не было… Но это был только самообман: он прекрасно знал, что мало какие вещи сравнятся с силой и магией фантазмов. И крыжовенные глаза, и найденное ожерелье, и…

Вот они миновали психфак и углубились в темные переулки. Апа вдруг занервничала и даже сжала руку Данилы.

– Мне опять так не по себе тут, – словно оправдываясь, прошептала она.

– И что, вы… часто сюда ходите? – не выдержал он.

– Нет, только два раза. А вдруг я не найду?

– Найдете.

Наконец они остановились у невзрачного дома, в который упирался Волховский переулок.

– Вот, – почти боязливо указала девушка на окна второго этажа. Света в них не было, старинные рамы грязны, и от этого ли, от чего другого, но веяло от них беспросветной тоской.

– Печальное место, – вырвалось у Даха, старавшегося не поддаться настроению и лихорадочно соображавшего, с кем и чем может быть связан этот трехэтажный, какой-то скучный, бездушно-чиновничий дом грязного сине-стального, совсем не петербургского цвета. И второй раз в этот день его уверенность на мгновение пошатнулась: а не приснилась ли ему вся эта история? И вообще, в какой момент в голове у него возникла мысль: а вдруг через эту девочку он узнает не только местонахождение пропавших посланий, но и то место, где впервые встретились два инфернальника? К своему ужасу, Данила так и не смог определить, когда это может случиться. Впрочем, если ввязался в такого рода дело, то все точные определения, расчеты и логику нужно оставить и следовать только наитию и порыву. Возможно, они и заведут не туда – но в мелочах, а в главном – не обманут никогда. Надо только не обманывать себя самого.

– Ну… и что вы скажете? – с надеждой подняла на него глаза Апа.

– Я уже сказал.

– Нет, не про печаль, это и ежу понятно, а про историю. Тут, может быть, кого-то убили?.. Но только мне почему-то кажется, что здесь кто-то ужасно страдал, ужасно…

«Ведь не о Федоре же она, – промелькнуло у Даха. – Страдать он, конечно, всегда страдал, но здесь его точно не было, все адреса наперечет…»

И он решился попробовать сыграть в открытую:

– А как вам кажется, зима тогда стояла или лето?

– О, зима, зима! Метели, темнота, ждать нечего.

– А тоска была, так сказать, мужская или женская?

– Конечно, мужская, – без тени сомнения воскликнула девушка и задумчиво добавила: – Нежная душа, голубиная.

Этого еще только не хватало! Некий сентиментальный господин на Васильевском острове, в разгар бешеного предреформенного времени[105], когда вся страна, а особенно столица, находилась в состоянии панического ожидания, тоскует и страдает о чем-то личном. Но это мог быть только дремучий обыватель, ибо остальные, от студентов до сановников, горели, переходя от восторгов к ужасу. «Вот идут мужики и несут топоры, что-то страшное будет…» – так, кажется. Эх, спустя пятьдесят лет бояться надо было, а не тогда… Вряд ли Аполлинария стала бы общаться с подобного рода телячьими господами, когда она не вылезала из Университета, бегала по публичным лекциям и пробовала себя в студенческих коммунах со своим братцем.

Так кто же ошибается, он или эта девушка? Данила как можно мягче положил руки Апе на плечи и посмотрел ей в глаза. В них стояли питерские сумерки, влажный снег летел косо с Малой Невы и лепил на булыжной мостовой причудливые выпуклые узоры; подол платья намок и коробился, стуча по кожаным ботинкам, и стук неприятно раздавался в пустынном переулке. Но она должна найти, прийти и сказать… доказать…

Он нагнулся чуть ближе, увидел отрастающие после стрижки каштановые волосы, слепленные снегом.

– Поля!

Ресницы дрогнули, картинка смешалась.

– О, господи, как вы меня напугали! Мне примерещилось черт знает что.

– Что?!

– Спор какой-то дурацкий. О служанках, нет, то есть об этих… гувернантках.

Это было уже слишком. Гувернантки уводили и вовсе не туда.

– Все, Апа, на сегодня хватит. Вам надо готовиться к репетиции, а моя работа вообще не имеет пределов. Пойдемте, я посажу вас на метро, на трамвай, на такси, на помело, если хотите. Хотя… – Он посмотрел на часы: было около пяти, БАН еще работал. – Никуда я вас не посажу, у меня срочное дело. Позовите как-нибудь на репетицию.

– А дом?

– Ах, дом. Разумеется, я покопаюсь, поищу, вы не волнуйтесь, что-нибудь да сыщется, – закончил Дах уже на бегу, успокаивая, скорее, не ее, а себя.

* * *

И с этого стылого вечера Аполлинария потеряла покой. Глухой голос шумел в ушах неумолчно, как прибой, не давая ни спать, ни жить спокойно. Все как-то потеряло смысл: лекции, вечеринки, даже книги, даже беседы с Яковом Петровичем. Теперь она целыми днями сидела с номерами «Русского мира», где печатались его «Записки из Мертвого дома», и находилась, как в чаду.

Увидеть его еще раз и еще раз обмереть от этого кривящегося влево рта, купола лба и нервных, будто отдельно живущих узловатых рук! Ее останавливал страх: а если все это только почудилось, только померещилось в мартовской метели? Если он обыкновенный желчный уставший человек, погрязший в журнальных склоках и страданиях больной жены?

Днями и ночами напролет Аполлинария смотрела в окно на меняющуюся Фонтанку, и настроения ее тоже менялись. То она была готова сейчас же, немедленно узнать у Полонского или даже в полиции адрес и бежать, упасть на колени и, как Волконская у Некрасова, целовать руки, на которых, наверное, еще недавно висели кандалы. А то хотелось спрятаться от всего мира, забиться в угол, никого не видеть, ничего не знать и не хотеть.

Весна пьянила город, сводила с ума. Надежда, глядя на похудевшую, почерневшую сестру, возмущалась: до чего доводит безделье – и кричала, что свезет ее к доктору, который лечит душевнобольных. После летних испытаний в академии зашел и брат.

– Хватит дурить, Прасковья, – весело нахмурился он. – Поехали-ка, развеем тоску. Это аристократишкам хорошо в тоске киснуть, а нашему брату, крестьянину, не так надо дурь из себя выбивать.

Они взяли извозчика и покатили на Выборгскую.

Неподалеку от печально знаменитого трактира «Урван», где частенько выясняли отношения студенты Лесной и Медико-хирургической академий, на пустыре стоял одинокий дом, впрочем, недавно выкрашенный охряной краской.

– Ну-с, как там, у Некрасова, «смело и свободно хозяйкой какой-то там войди!» – засмеялся Вася. – Сегодня у нас вечеринка по поводу начала вакаций, а несколько дам выбыли по… – он вдруг хмыкнул и косо посмотрел на сестру, – по естественно-научным причинам. Главное, не стесняйся, народ весь свой, лесники да хирурги. Да, впрочем, что я тебе говорю, ты же вон какая эмансипе!

Они поднялись во второй этаж. Большая, видимо хозяйская, квартира уже была полна табачным дымом и женскими повизгиваниями.

– Прошу любить и жаловать – сестра моя, Аполлинария! – крикнул Вася, но его услышали только ближайшие, а остальные продолжали слушать красивого чернокудрого студента, раскачивавшего стул и вещавшего:

– Можно подумать, что во всем виноваты только мы! Дело дошло уже до того, что один поэт заявил, что нигилист обязан уважать корову как свою родственницу, находящуюся пока в диком и необразованном состоянии. Вы только послушайте!

Все возмущенно зашумели и затопали.

Говоривший обвел комнату глазами и неожиданно остановил взгляд на Аполлинарии. Она действительно выделялась среди камлотовых платьев и шерстяных кофточек своими шелковыми юбками и дорогим кружевом на груди.

Он тут же бросил стул и подошел к ней:

– Эге, Васючок, что же ты скрывал такое сокровище? Эх, хороша! Водочки?

Аполлинария через силу выпила теплой мутноватой жидкости, и дальше все завертелось. Кто-то декламировал Некрасова, кто-то Баркова, в одном углу пели «Вниз по матушке, по Волге», в другом расстегивали кофточку на румяной курсистке, а чернокудрый студент, блестя глазами, тянул Аполлинарию куда-то и все шептал о падении либерального знамени и растерянности журналистики. От него жарко пахло здоровым потом и молодостью, зубы сверкали, и горячие руки все чаще касались ее плеч. Аполлинария чувствовала, что самое простое будет сейчас забыться и отдаться этим рукам, и все уйдет, и не будет больше ни глухого голоса, ни пронизывающего взгляда, ни мучений, ни сомнений…

– Кажется, этого дурацкого мнения придерживаются и наши журналы, – шептал медик, уже щекоча ее горло шелковой бородой, – да-да, особенно такие бессильные, как «Голос» или то же «Время» господина Достоевского…

– Что? – ахнула она и обеими руками уперлась в широкую грудь под летней холстинной шинелью. – Пустите! Мерзавец! Ничтожество! Да вы понятия не имеете…

– Очень даже имею, – огрызнулся студент. – Ты что, не понимаешь, зачем Васька тебя сюда привел, а? Не понимаешь? Еще скажи спасибо, что с тобой я. Ладно, хватит дурака валять! – И он грубо толкнул ее к какой-то двери.

Дверь податливо распахнулась, но за ней оказалась не пустая комната, а скромная светелочка, где за столом с вышивкой в руках сидели две простоволосые девушки в капотах, не скрывавших огромных животов.

– А, черт, – выругался медик, но было уже поздно. Аполлинария все поняла и совершенно холодно ударила его по лицу.

– Так вот они, ваши естественно-научные причины. Не прикасайтесь ко мне, – процедила она и медленно, с прямой спиной вышла на улицу.

Дома с ней случилась истерика, и страшный призрак плотской любви вдруг окружил идеальный образ бывшего каторжника. Призрак этот был мучителен и пугающ. Он заставлял ее всматриваться в замужних женщин, ища в них разгадки, или вставать перед зеркалом и до слез в глазах разглядывать свою точеную фигуру. Неужели не только путь смирения, но и путь страстей ведет к тому же: обезображенная фигура, страх, отвращение, ненужность? Нет, никогда, никогда! Неужели остается только первый – наука? Она судорожно хваталась за книги: Михайлов, Бокль, Спасович, Декандоль, но напечатанные слова вновь возвращали ее к тому, кто так могущественно владел этими самыми словами, а отсюда уже было совсем близко и до ощущения мужских рук на своем теле. Порочный круг замыкался.

Аполлинария изнывала от стыда и сладкого омерзения, которые вызывали у нее эти новые мысли, а ядовитое петербургское лето лишь добавляло им остроты и тягучести.

Пряно цвела черемуха, пьяно – сирень, а когда душный аромат жасмина поплыл над каналами, она зашла к Якову Петровичу и честно призналась, что не может больше жить без того странного человека, приходившего к нему несколько месяцев назад.

Полонский насупил соболиные брови.

– Вы так молоды, Поленька, и так… Вы хотите сразу всего, а он… он не сможет вам дать этого «всего».

– Почему? Он мученик, титан, весь мир в его распоряжении…

– Именно поэтому. Никакая женщина не заменит всего мира.

– Я – заменю!

– Он устал, он слишком много видел и испробовал…

– Я молода и полна сил!

– Он женат.

– Но она же безнадежна!

Полонский посмотрел на нее пристально, вздохнул и решительно откинул волосы со лба.

– Смерти нет, Поленька. Тем более в отношении того, кого любишь. И даже – кого любил. Но хорошо, я постараюсь. В среду Штакеншнейдеры принимают в Ивановке. Он обещался. Поедемте вместе. Но только потом не проклянете ли вы тот мартовский день и мой дом и не станете ли бежать меня, как чумы?

Вместо ответа Аполлинария порывисто поцеловала его большую красивую руку.

Глава 15 Набережная Мойки

Дах заполнил требование на дневник Елены Андреевны прямо в читальном зале, давно выучив шифры наизусть. Помимо этого он набрал еще множество малоизвестных брошюрок по истории Васильевского острова, Университета, пореформенного Петербурга и выдержек из «Биржевки» с происшествиями. Правда, происшествия там фиксировались, только начиная с 1861 года. Умолить девочек в обход правил принести книги сейчас же не составило большого труда, ибо обаянием своим пользоваться он умел отлично.

Забрав целый ворох принесенных ему материалов, Данила забился в дальний угол и принялся быстро листать страницы.

Информации было море, но на Волховском переулке не происходило ровным счетом ничего, словно это был заколдованный остров в бушующем Петербурге. В двух шагах бесновался Университет, гвардейцы рубали шашками не только студиозусов, но и случайно подвернувшихся преподавателей, накрывались притоны вокруг Смоленского кладбища, ссорились между собой держательницы светских салонов, но никакого отношения к Достоевскому и Аполлинарии все это не имело.

Данила посмотрел на часы – зал закрывался через десять минут. Он отодвинул гору книг, едва не грохнув их на пол, и жадно схватился за дневник, открыв его на всякий случай на пятьдесят девятом годе.

Так, снова литературные склоки, чтения, бессонная ее совесть, «я вечно чужая и дому, и звездам», ах, как чертовски здорово, предвосхищенный Серебряный век, но, дальше… дальше… Вот мимоходом смерть сына Полонского, подробно – жены, бедняжка, – в двадцать лет…

Шестидесятый. Январь. Опять Пассаж. Февраль – лекция Якова Петровича в Университете, жалуется, что не дал ему Бог бича сатиры, на что умница Елена возражает, что «с ним было бы и хуже. Уж довольно с нас этих бичей, скоро бьющих будет больше, чем подлежащих битью…»

Но что это? После – спор о… гувернантках. Разумеется, студиозусы превозносят их до небес, а вот Елена Андреевна – и, надо думать, сам лектор полагают, будто это «придирчивые злые старые девы. Им просто хочется сорвать досаду за свою неудавшуюся жизнь». Значит, Аполлинария там, и, несомненно, в первых рядах, ее алогичность в разговоре собьет кого угодно.

Значит, Апа не обманулась, но кого же Суслова встретила на той лекции? Достоевского там не было. Или все-таки был? Или это был какой-нибудь красавчик-белоподкладочник, в спор с которым она втянулась, как в страсть, и шла с ним потом метельным вечером, все споря, все пленяя… Но противники гувернанток не живали в занюханных Волховских переулках.

Дах торопливо перелистывал страницы, стараясь не попасть под обаяние ее совсем не женских рассуждений.

«Есть что-то подтачивающее и потому жестокое в литературе нашей. Идеала нет, а есть что-то неопределенное, какое-то перемещение добра и зла, так что не знаешь, что добро, что зло…»

Затем лето, переезд на мызу Иоганнесру[107]. «А почему, интересно, я никогда не съездил туда? Если дом пуст, то для знающего человека всегда найдется чем поживиться… Лето клонится к закату…»

– А-а! – Короткий Данилин вопль заставил девочку, уже красившуюся за стойкой, выронить помаду.

– Все, моя хорошая, больше не буду! – Он пересек зал, роняя книги, сам тиснул штампик и чмокнул опешившую библиотекаршу в еще, слава Богу, не намазанные губы.

На бульварчике было совсем темно, и тень Даха в длинном до пят плаще ломалась в свете фар случайных машин. Казалось, что кто-то сверху ведет его на веревочке, направляя, поддергивая, как куклу-марионетку. Он снова подошел к дому и медленно пошел вдоль стены, ведя рукой по холодной и грязной поверхности. Нет, ему так, разумеется, ничего не откроется, но желание как-то материально подтвердить свою догадку оказалось все же сильнее рассудка. Данила добрался до железной двери – конечно, домофон – и отдернул пальцы. Впрочем, тогда было лето – девятого августа шестидесятого года Яков Петрович Полонский после смерти жены и сына получил место секретаря комитета иностранной цензуры и перебрался в казенную квартиру Университета на Васильевском. Данилу не обмануло чутье, не обмануло увиденное в испуганных глазах Апы.

Назад Дальше