Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 14 стр.


Лекция Полонского, разгоревшаяся дискуссия, остаться в стороне от которой Аполлинария не могла. К тому же Яков Петрович был мужчиной видным, красивым, высоким, над головой его горел ореол не только поэта, но и несчастного человека, потерявшего семью. И Аполлинария подошла к нему так, как только она могла подойти, гордо и одновременно застенчиво, с решительностью, от которой не уйдешь. И спор перерастает в знакомство, потом в приятельство. Разумеется, пригласить «стриженую» к Штакеншнейдерам, где он жил тогда, Полонский не может, но как только он переезжает в собственную квартиру… С декабря пятьдесят девятого года он начинает встречаться и с Достоевским, в связи с работой в журналах, на публичных чтениях. Сколько судьба отвела невстречи студентке и пророку? И кто теперь вспомнит тот промозглый вечер, разговоры с Яковом Петровичем о том, что если общий смысл жизни не дается, если на пути к нему бездна сомнений, то нужно брать то, в чем уверен, – и на этой самой фразе вошедшая кухарка, сообщающая, что к хозяину гость?

Неожиданно Данила поймал себя на ощущении, что не так уж и рад своему открытию. Как знать, было бы лучше, если б не было этого дома и этой встречи: у Достоевского, по крайней мере, остался абсолютно гениальный «Игрок», гениальный без примесей в сюжете, в характерах, в диалогах, в нервном подъеме вдохновения, – а у нее абсолютно сломанная жизнь. Впрочем, еще неизвестно, что чего стоит, господа. От открытия несло ледяным холодом смерти. Но та, другая, – она пока жива, и не втягивает ли он ее в новый порочный круг?

Дах отошел под арку напротив и закурил. Разумеется, после таких доказательств сопричастности никому не ведомой девочки к водоворотам мира он несомненно выйдет через нее и на пропавшие письма – теперь это вопрос только терпения, умения и времени. Хуже другое, то, что он сам попал в водоворот и еще неизвестно, как из него выплывет. Он-то не Федор Михайлович.

Еще не хватало забросить дела и оказаться в зависимости – этого Данила, после своего страшного детства, боялся больше всего. Постоянная жизнь у чужих, колония… Нет, он не может снова превратиться в того мальчика, каким был четверть века назад. А делать ничего не хотелось уже сейчас. Он вспомнил про оставленный на Перинной «опель» и сначала решил позвонить Нине Ивановне, чтобы она послала кого-нибудь пригнать машину к дому, но потом вдруг решил, что лучше еще раз пройдется сам.

Данила побрел кружной дорогой к Николаевскому мосту[108]. Пошел снег. Его длинные нежные полосы пролетали в свете фонарей, как волосы – той ли, что расчесывала их черепаховыми гребнями, той ли, у которой, мокрые, они касались песка дорожки на Елагином. На середине моста оба берега исчезли, и хотелось точно так же исчезнуть, поднявшись в белесое небо. Чтобы не было ни вещей, ни денег, ни девок, которые даже сами толком не знают своей губительной инфернальности.

Едва оказавшись на той стороне Невы, Дах зашел в первое попавшееся кафе и заказал бутылку коньяку. Стало полегче, но в то же время лицо Апы приняло более отчетливые формы. Такой она будет лет через пять – семь: властность, каким-то образом соединенная с внутренней растерянностью, каприз, «захочу и сделаю». А зачем? Этот вопрос всегда будет оставаться у нее без ответа. Куда она полезла из своего Купчино, из семьи, явно только-только вылезшей из глубинки? Пробиться в другой социальный слой всегда трудно, а тем более сейчас. Данила хорошо знал это по себе, ибо до сих пор, несмотря на деньги, оставался изгоем, парвеню в рэперской шапочке. Разумеется, в былые времена такие девицы, если они были из общества, выходили замуж за кучеров и лакеев, а те, что попроще, – уходили в монастырь или становились ханжами. Дах допил последнюю рюмку со вздохом: на его взгляд, все перечисленные варианты были лучше, чем откровенное блядство или бизнесвуменство, предлагаемые нынешними временами.

Но какого черта он думает об этой девице, которой дела нет ни до него, ни, главное, до Федора Михайловича, не говоря уже об Аполлинарии! Кинув на столик тысячу, Данила вышел на улицу. Подол плаща намок и неприятно холодил икры, и тут он вдруг вспомнил о Лизе.

Он вспоминал об этой женщине редко, совсем редко, ибо доныне не знал, что она для него значит и как к ней следует относиться. Когда-то в конце семидесятых – времени, теперь, издалека, уже ничем не отличающемся от пятидесятых или тридцатых, Драган, уезжая на очередные съемки, оставил его на пару дней у приятеля. Приятель работал дворником в музее, и Данила до сих пор помнил бесконечно высокий потолок в узкой, как гроб, дворницкой. И вот как-то вечером туда зашла скуластая женщина с короткой стрижкой, погладила хорошенького мальчика по иссиня-черным волосам и взяла жить к себе. Драган вернулся только через год, и этот длинный странный год Данила прожил у Лизы. Она была старше его лет на пятнадцать, и они вели фантастическую жизнь. В лучшие времена, когда у нее был удачный роман, они обедали в ресторанах, в худшие – вместе воровали помидоры и яйца по универсамам и просто очень любили друг друга, любили как брат и сестра. Но главное – она говорила с ним обо всем, но больше всего – о любви. Она умела любить мир, отвечавший ей взаимностью, и навсегда осталась для Даха теплым светом радости и заступничества. С годами они виделись все реже, и в последнее время он приходил к ней лишь тогда, когда по каким-либо причинам снова превращался в маленького мальчика, не знающего, куда идти дальше и как жить.

И вот сейчас, стоя в раскисшем снегу Благовещенской[109], он вдруг опять почувствовал себя тем самым мальчиком и, не раздумывая, свернул в сторону Мойки.

Лиза каким-то чудом умудрилась поселиться во дворах Воспитательного дома[110]. Данила сунул сто рублей охраннику и пошел по античным дворам и аркам. В замкнутом пространстве ветра совсем не стало, он скинул надоевший плащ прямо на плечи уже кем-то слепленного снеговика, а волосы закрутил, как после бани.

– Ты не спишь, Лиза?

Она натянула ему на ноги теплые носки, набросила плед, сунула сигарету и села рядом на диван.

– Рассказывай.

И Дах долго и сбивчиво говорил, еще какое-то время боясь непонимания, пока серые глаза и тонкие руки не убедили его, что все в порядке.

– А ты знаешь, что за первый рассказ Достоевский ей не заплатил? То есть об этом нет записей в расходных книгах «Времени».

От этих спокойных прозаических слов Данила неожиданно словно вынырнул из мира звезд и аллюзий.

– Честно говоря, там платить действительно не за что, – осторожно отпарировал он.

– Все равно. Есть о чем подумать. Но это так, к слову. А что касается тебя, то я не понимаю, что тебя тревожит. Ты хочешь найти письма – и находишься, как я вижу, на правильном пути. Ты увлечен девушкой – и ей с тобой интересно. Ты опасаешься рокового переплетения судеб и не хочешь, чтобы страдали и ты, и она? Брось, никакие страдания не перекроют того упоения, которое тебе сейчас открывается. На мой взгляд, напрасно ты не решаешься отдаться ему с головой. Эй, Данька-малыш, выше нос!

– Да. Да. Я пойду, Лиза?


Он вышел в предрассветный парк. Отдаленные звуки города почти не доносились сюда, еще темные аллеи вели прямо к белым ступеням, и на каждом повороте пути открывался новый, еще более неожиданный вид. Это были аллеи для прощаний, для того, чтобы одним медленно сходить по ступеням и еще долго видеть уходящего, а другим – быстро спускаться и не оборачиваться. Одинокая ворона скакала то впереди, то сзади Данилы, оплетая его дорогу мелкой сетью следов. Он вышел к Казанскому собору, позвонил Нине Ивановне, сообщил, что исчезнет денька на три, забрался в свой «опель» и двинулся в сторону Скотопригонной дороги[111].

Глава 16 Ивановка

Выпавший долгожданный снег растаял в городе едва ли не сразу же, в то время как за его пределами, на полях и холмах, он лежал теперь незыблемым грузом, и, чем дальше, тем мрачнее и торжественней становилась его белесая неподвижность. Особенно мертвенно светилась она в ночи. Машина проскакивала деревеньки, мало изменившиеся со времен «серых изб» Блока, – все та же пепельная пелена разрушения, умирания, вырождения, еще сильнее подчеркнутая карабасовскими замками новоделов. Данила старался ехать медленно, чтобы почувствовать дорогу, но смотреть было тяжело, и он, то и дело забываясь, с остервенением жал на газ. Но вот промелькнул поворот на Лаголово, дорога совсем испортилась, и скорость сама собой опустилась до семидесяти. Пакеты на заднем сиденье от бесконечной тряски начали расползаться.

Пространство с обеих сторон дороги выглядело мрачным и неуютным. Должно быть, не зря во все времена сюда ездили только в начале лета, в эту пору тянулся здесь над полями запах сирени. Данила переехал железную дорогу, за которой стоял какой-то странный золотистый свет. Выглянув в окно, он не сразу догадался, что это светятся насыпи туфа – того самого солнечного ломкого камня, который, изначально будучи мягким, быстро твердеет на воздухе и из которого построено столько петербургских зданий. Но здесь он лежал грудами, образовывавшими причудливые очертания то лежащего дракона, то ацтекского капища. И главное – испускал этот слабый, нежный, манящий свет, от которого у Даха вдруг защипало глаза. Впрочем, как известно, от жестокости до сентиментальности – один шаг.

Данила проехал еще с полкилометра, теперь уже в полной темноте, кое-как перебрался через полуразвалившийся мост, сразу же за которым перед ним возник какой-то темный ломаный силуэт. Данила выскочил из машины и, даже не захлопнув дверцы, шагнул прямо в нетронутый снег, нарушая его девственную чистоту и целостность. И чем ближе он подходил к мертвой мызе, тем сильнее наполняло его ощущение святотатства, словно он и в самом деле топтал не снег, а девственно-нежную девичью плоть.

Дом оказался маленьким, двухэтажным, рядом робко жались остатки кустов сирени, и нависали какие-то кирпичные развалины – очевидно, служебный флигель. В провалы второго этажа светили звезды. Здесь уже давно не было жизни, но все еще дышала красота умиранья. Данила грязно и смачно выругался и вернулся к машине. Что ж, разве он ожидал иного? И разве не за этим приехал? Положив руку без перчатки на проем парадного входа, он буквально печенками ощутил нутряное тепло дерева и мысленно попросил у дома прощения. Потом спокойно перетащил из машины в лучше всего сохранившуюся комнату на первом этаже пакеты, загнал «опель» в развалины флигеля и начал устраиваться.

Бурча под нос слова благодарности новым супермаркетам, работающим по ночам, он разбросал по углам несколько ярких скатертей, поставил на валявшиеся деревянные ящики фарфоровый чайник и пару бокалов, расстелил на полу спальник. Керосинка тихо горела, разливая вокруг непривычный мягкий свет.

– Ну, здравствуй, Розовая дача, – улыбнулся Дах, угнездился поудобней в меховом мешке и достал коробочку с опиумом. Ему нужен этот дом, и он возьмет его забытое прошлое любым путем. Завтра он, разумеется, перероет все, что можно, обследует каждую щель, вскроет полы, но ночью, когда мир смотрит на нас тайной своей стороной, следует попробовать иные ходы.

Через полчаса дом наполнился голосами и теплом. Купы сирени рвались в окна, тесня прошитые занавески. Дверь из сада через террасу в крошечную диванную не закрывалась, распахиваемая то ветром с реки, то гостями. Высокая фигура Полонского то исчезала, то появлялась вновь, и тень ее с гордо закинутой маленькой головой почему-то подозрительно напоминала Мандельштама.

– Как жаль, Андрей Иванович, я никак не мог представить, что Мария Федоровна[112] и Леночка в городе. В противном случае я не только не решился бы пригласить сюда последнее достижение нашей словесности, но и привезти мою новую знакомую. Я знаю, что Елена Андреевна интересуется… так сказать, проявлениями всего нового, и подумал…

– О, не беспокойтесь, Яков Петрович, – крошечная носатая фигурка хозяина мелко закивала. – Мне только жаль, Ленуша очень расстроится. Она слушала вашего Достоевского в Пассаже и сама не своя. Больше того – возмущается, что с Шевченкой носятся гораздо больше, чем с ним. Говорят, Шевченко чуть в обморок не упал от оваций, а тому еле хлопнули. А что касается «проявлений всего нового», голубчик, так Адриан[113] здесь, он тоже весьма интересующийся.

– В таком случае, с вашего позволения, я представлю Адриану Андреевичу мою protegee.

– Буду рад, очень рад. А теперь простите: обязанности в отсутствие Марии Федоровны… Сейчас я попрошу Адю сюда. – Худенькая фигурка придворного архитектора поспешно засеменила в глубь дома. – А где же Федор… Федор Аркадьевич? – словно спохватился он уже в дверях.

– Нет, не Аркадьевич, Михайлович.

– О, простите, простите.

– Федор Михайлович должен подъехать чуть позже…

И Данила, болезненно отчетливо видевший все это, все, до последней потертости на рукаве Полонского, и в то же время как через опаловую пелену, вдруг заметил, что Яков Петрович как-то странно вспыхнул.

Но он не успел подумать об этом, потому что в очередной раз распахнувшаяся дверь впустила невысокую девушку. Отраставшие волосы делали ее кругловатое лицо еще шире, а полумужской костюм скрывал тонкость и гибкость фигуры. Она дико смотрелась здесь, среди мятно белеющих занавесей и чехлов, золотых теней и капель воды, мерно падающих с листьев фикусов и пальм.

Ее по-детски широкое лицо было бледным до белизны, а светлые глаза от огромных зрачков казались черными. Вошедшая сделала пару неуверенных шагов, и Данила заметил, что, несмотря на нигилистский костюм, ботиночки на ней были дорогие, тонкой лайки, и чрезвычайно щегольские.

– Вы, верно, зря привезли меня сюда, Яков Петрович, – неожиданно низким, очень женским и чувственным голосом произнесла она. – Я ведь не животное в зверинце.

– Полноте, милая Аполлинария Прокофьевна, это любезнейший дом во всем Петербурге. К сожалению, нет моей любимой Елены Андреевны, но ее брат сам студент и разделяет…

– Вы обещали мне его, – глухо вырвалось у девушки, и она, видимо мало понимая, что делает, рванула кожистый лист пальмы. Раздался неприятный хруст, от которого передернуло не только Полонского, но и Данилу.

– Разумеется, разумеется. – Полонский нетерпеливо вытащил часы и нахмурился. – Он приедет, приедет. Только подождите немного здесь, если вам не очень ловко на террасе и в гостиной. Сейчас подойдет Адриан Андреевич, он будет в восторге… – Девушка молча отвернулась и стала скатывать в руках несчастный лист наподобие пахитоски, отчего пальцы ее тут же позеленели. – А я… мне нужно переговорить с Аполлоном Николаевичем. – Аполлинария Прокофьевна равнодушно пожала плечами, и только тут Данила заметил, какие прелестные и дерзкие у нее плечи – плечи, как будто созданные для поцелуев.

В диванной стало совсем тихо, только шелест шелка в распахнутых окнах не давал забыть о движении жизни. Аполлинария стояла прямо, не шелохнувшись, и прищуренными глазами оглядывала комнату. Весь вид ее являл вызов и страх. Даниле откровенно, до спазмов захотелось охватить этот тонкий стан под грубым сюртуком и, скользя руками по юбкам, падать и падать вниз, в бездну, к лиловым ботинкам, к каким-то совсем полудетским пальчикам…

– Апа… – неожиданно для себя простонал он, уже толком не понимая, кого зовет.

Аполлинария вздрогнула, вспыхнула, передернула плечами и вдруг вся подалась к окну. Губы ее стали совсем бесцветными. Дах тоже прислушался. Где-то мучительно медленно прошуршали по гравию дутые шины. «Откуда у ФМ деньги на лихачей?» – промелькнуло в голове Данилы. А снаружи уже доносились голоса, многочисленные шаги по дорожке, среди которых не различишь – оживление совсем рядом, на террасе: «Господа, господа, Федор Михайлович с дороги…»

Аполлинария закрыла глаза, лицо ее словно упало в себя, внутрь. Какое-то время она стояла окаменевшая, потом резко отбросила пальмовую пахитоску и, словно защищаясь, закрыла лицо руками. Голоса нарастали, и Данила судорожно пытался разобрать слова. Аполлинария отняла руки и тоже сделала несколько шагов к террасе, движимая тем же желанием, но вдруг остановилась, словно натолкнувшись на невидимую преграду.

Тихий и хрипловатый, но отчетливо слышный голос сбивчиво, возбужденно и резко говорил, отчего за стеной смолкли последние остатки разговоров:

– Но позвольте, Николай Николаевич, почему же об этом молчать? Ведь тут, в отношениях между мужчиной и женщиной, одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена… – Аполлинария густо покраснела, и Данила с ужасом заметил, что зеленые следы на ее щеке неожиданно стали похожи на след от пощечины. – …Негодяй, из поздних ранний, обманывает и обижает женщину с чистой душой. – Высокая грудь часто задышала под тяжелым коричневым сукном, и руки мучительно сплелись на животе, будто она сама не пускала себя вперед. – Бывает, что дело становится и непоправимым. Бывает, что и прекрасный цветок обольют скверными помоями. Это уж всего хуже, а случается на каждом шагу…

Аполлинария разжала пальцы и начала медленно клониться к полу. Данила рванулся к ней, но тут где-то поблизости протяжно завыла собака, и дом стал бесшумно осыпаться, оседая на сознание цветными тряпками и пеплом…


Керосинка давно погасла, ее заменили снег, лежавший на подоконниках, и тусклая ноябрьская заря.

Данила пил крепчайший чай, вскипяченный на таблетке спирта, закусывая суси из цветастой коробки, и уже не сомневался, что находится именно в той самой диванной. У дверей, ведущих по другую сторону дома, к реке, несмотря на годы и сырость, еще явственно чернели круги от кадок. Он выглянул.

Терраса, где витийствовал Достоевский, давно рухнула, но в рыжих лиственницах все еще читались следы парка. Половицы так и рассыпались под ногами. Было ясно, что Ивановка умирает и сегодняшнее ее ночное откровение было последним подарком тому, кто рискнул еще обратиться за чем-то к этому дому. Все, больше его уже не будет. Прошлое утекает у нас сквозь пальцы, ибо Россия никогда не смотрела и до сих пор не смотрит ни назад, ни вперед. И даже себе под ноги…

Все последующие дни Данила сантиметр за сантиметром изучал и простукивал эти заросшие грязью развалины, отслеживал направления потоков кухонных и сортирных вод, наиболее частые пути хождения хозяев и прислуги и множество других мелочей, из которых составляется обыденная жизнь любого дома. Через пару дней он знал мызу так, словно прожил в ней долгие годы. Он вычислил кабинет архитектора, спальню Елены Андреевны и ее матери, комнаты братьев, знал, как подавалась еда, где танцевали и где говорили. Находки же его свелись лишь к нескольким осколкам посуды, куску выцветшего бархата с медными гвоздиками обшивки и обрывкам полузатертых чертежей, уцелевших под глиной на месте одного из каминов. И каждую ночь Данила снова и снова суеверно устраивался в диванной, словно она могла открыть ему что-то сверх того, что открыла. Дах понимал, что больше уже ничего не будет, не может быть, и здесь не поможет уже никакой опиум, да дело и вообще не в нем, опиат лишь костыль в руках стремящегося к познанию. Но тайная надежда все-таки не оставляла его.

Назад Дальше