Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 24 стр.


– Чего? – вскинулся истопник, но сквозь раздражение Дах всетаки успел уловить и некое любопытство.

– Я не мент, и я заплачу, – поспешил он полезть в карман, посвоему истолковав это любопытство. – Вот те крест, не мент! – И Данила широко перекрестился на скрытый в порыве снега церковный крест – может, он не за деньги, а за веру тут работает.

– Вижу, что не легавый. Но не было тут ничего. Точно говорю тебе – ничего не было.

– Но, может, слышал, говорил кто-нибудь?

– А в чем, собственно говоря, дело? – совершенно другим тоном поинтересовался мужик.

– Понимаешь, девочка моя сюда забрела, и кто-то ее напугал, сильно напугал, – как всегда сказал почти правду Дах.

– Дочка?

– Возлюбленная.

– А при чем здесь Александр Васильевич? – подозрительно прищурился истопник.

Но Данила ничего не успел ответить, поскольку из скрытой метелью будочки к мужику бросилось штук пять или шесть шавок всех мастей.

– Сейчас, сейчас, душеньки! – «Местный» стал вытаскивать из всех карманов огрызки саек и плюшек, видимо приносимых в храм бабками. – Ах, вы, мои умницы! – приговаривал он, лаская каждую и совершенно перестав обращать внимание на Данилу. – Идите, идите отсюда, – наконец, снизошел он до обращения на «вы».

– Ухожу, ухожу. Но все-таки скажите, почему же «чернокнижник»?

Истопник на секунду задумался, словно не зная, раскрывать Даху тайну или нет, затем пожал плечами:

– Все они нехристи были тогда, писатели эти, сам Белинский, говорят, Бога по-матерну ругал. А, впрочем, все своим чередом происходит, – добавил он зачем-то и стал надевать на шавок поводки, аккуратно висевшие на стенке будочки.

На мгновение его голос показался Даху знакомым, то есть не то чтобы совсем знакомым, но все же где-то когда-то слышанным.

Что за странные аберрации стали происходить с ним в этой истории? То примерещившийся гвардейский прапорщик, то знакомый голос, то кладбищенский рабочий, знающий Белинского и Дружинина. Да и при чем тут Аполлинария, в конце-то концов?

Таинственность расползалась, захватывая все новые области, но мозаика фактов, ощущений и догадок никак не складывалась в ясную картину. Все плавало в туманах, при которых с середины Николаевского моста не видно ни того, ни другого берега, и все чаще казалось Даниле, что добиться правды можно только чем-то жизненным, реальным, до боли касающимся себя самого.

А еще через несколько дней он, перерыв с десяток книг, обнаружил в дешевом, еще совковом издании следующий абзац: «19 января Дружинин умер. Скромные похороны, на которых присутствовали Некрасов, Тургенев и другие литераторы, состоялись на петербургском Смоленском кладбище, ворота которого были видны из той холостяцкой квартиры, где писатель любил устраивать свои литературные вечера».

Вот, оказывается, что было раньше в том месте на Княгининской, где он первого марта нашел Апу.

* * *

Лето в противоположность прошлому с самого начала выдалось сухим и горячим. Дыхание спирало от чада горящих торфяников, и ветер, казалось, не переставал ни на минуту. Маша лежала среди сосудов со льдом и все равно задыхалась, зато Аполлинария словно обезумела.

Она, как искра, вспыхивала от любого слова, жеста и горела таким огнем, что он, сам зажегший это женское пламя, терялся и пасовал. И, как звери во время лесного пожара бегут к озеру, он пытался убежать от нее в работу – но тщетно. Каждый час независимого творчества приходилось окупать потом вакханалией страсти. Уже не думал он ни об умирающей Маше, ни о том, что даст в следующий номер «Времени», ни о том, что происходит в России.

А город, как и Аполлинария, кипел. Ходили слухи о крестьянских бунтах, о волнении в Польше, о студенческих беспорядках в Москве, а как-то утром, выходя из склада, Аполлинария с торжеством развернула всунутый в дверь листочек. Она быстро пробежала его глазами.

– О, да! Да… – Губы ее пунцовели от недавних поцелуев, и голос был хрипл. И страшным пророчеством прозвучали читаемые ею слова, в которые она будто вкладывала какой-то тайный, свой смысл. – «Мы издадим один крик: „В топоры!“ – и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами…» О, всеми способами… – прошептала она, и лицо ее исказила болезненная сладострастная гримаса.

Он выхватил листок у нее из рук.

«…повсеместное уничтожение помещиков, священников, чиновников – на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам…»

Какая мерзость! Он собрался уже порвать бумагу, но Аполлинария не дала ему этого сделать.

– Нет, именно так! Когда все потеряно, когда все отнято, – она бросила на него дикий, полный желания и ненависти взгляд, – остается вот такое. О, как я их понимаю! – Она крепко взяла его за руку и снова потянула в сырую вонючую темноту склада.

Они проснулись одновременно от странного ощущения, что гдето чадит плита. Окна на складе были заложены, и потому, наспех одевшись, они выбежали на набережную.

В первую секунду показалось, что они – в дантовском аду. Над Канавой вздымались к небу гигантские костры, и непрекращавшийся ветер нес по набережной искры и пепел. Со стороны Сенной слышались стон и гул – то метались погорельцы, и этому гулу в багрово-сизом зареве вторили воем собаки.

Аполлинария торжествовала; волосы ее рассыпались, плохо приколотое кружево развевалось, обнажая часть груди. Она казалась вакханкой на нероновском пиру.

– Поля, Поля! Пойдем же, нехорошо, люди кругом…

– Да что мне твои люди! Не бойся, никому сейчас нет до нас дела!

Она стояла, намертво вцепившись в перила моста и в то же время гибко раскачиваясь. Он затравленно оглянулся и с ужасом увидел в окнах третьего этажа поднятых пожаром и брата, и Эмилию, и племянников. Невестка кривила узкие ревельские губы, а Михаил даже, кажется, делал ему отчаянные знаки.

Но Аполлинарию было не увести. Она словно попала в магический круг, не мигая глядела на буйство стихии и переживала неизвестное ей до сих пор упоение.

– Огнем… очиститься… – послышалось ему, и, схватившись за голову, он пошел по Мещанской[171] куда глаза глядят. Стыд жег его хуже жаркого дыхания пожаров. Мало того, что он не удержался на ее высоте, он открыл ей мерзость физической страсти, ей, первой по-настоящему чистой девушке, которую встретил на своем пути. Он требовал от нее невозможного, он научил ее желать мучений, он заставлял делать то, о чем когда-то воспаленно мечтал и в Инженерном замке[172], и в сибирских бараках…

Он погубил ее – но и не себя ли? Как теперь писать пламенную правду, когда вот она, правда, стоит сейчас, упоенная зрелищем разрушения, и находит в этой мерзости правоту и очищение?

Прохожие, бежавшие к Щукину двору и Толкучему рынку, невольно шарахались от невысокого господина, обхватившего руками голову, и несомненно думали, что у него сгорел дом, а то и вся семья. И никто не знал, что он потерял большее – уважение к себе.

Ближе к Невскому началось уже совершеннейшее столпотворение. На извозчиках, дико погонявших лошадей, сидело и стояло по несколько человек, на тротуарах у каждого дома толпились испуганные жильцы, а народ валом валил по улице. Стоял невообразимый грохот от мчавшихся экипажей, бегущей толпы и криков кучеров. К довершению всего, сильный ветер рвал с голов шляпы, пыль поднималась столбом и слепила глаза.

У какого-то дома он остановился перевести дыхание и услышал, как голосившая купчиха, ведомая почти без чувств под руки, рассказывала, что творилось в Летнем при известии о пожарах.

– И точнехоньку преставленье свету приключилось! В воротах такая давка, что смерть, а мошенники и душегубцы ну и давай тащить с женского полу что попало. Жемчуг с шеи срывали…

Надо было срочно возвращаться – что станет с Аполлинарией среди обезумевшей толпы?! В такие часы разнуздываются самые гнусные инстинкты. На секунду ему увиделась полуобнаженная грудь под смятыми кружевами, и тело свела судорога сладострастия. Однако в следующий миг он громко вскрикнул от ужаса.

Однако пробиться назад было уже невозможно. Со всех сторон кричали, что подожгли уже Большую и Малую Охту, Коломну, Васильевский и скоро подожгут Литейную; говорили, что поджигатели мажут стены специальным составом, и прочие ужасы.

Вместе с толпой он выскочил на Невский и смог свернуть направо только у Фонтанки. Там было чуть легче дышать, но с Сенной попрежнему неслись черные тучи, заволакивая небо, а позади виднелись огненные столбы. Из них, словно дождь, сыпались крупные искры. Ветер был такой, что с пожара взлетали горящие головни и, перелетая через Фонтанку, падали на крыши домов, продолжая полыхать, как факелы. Тут и там слышались стоны задавленных. Итак, домой было не попасть, и он пошел ночевать к Страхову, отослав человека с запиской к шереметевскому управляющему. А наутро они шли рука об руку мимо Апраксина. Площадь была покрыта сажей и углем, загромождена сломанной мебелью, сундуками, узлами, валялись полуобгоревшие бумаги министерства внутренних дел. Аполлинария шла как помешанная или, вернее, как человек после оргии. Оба молчали. Скоро они вышли в Горсткин переулок: по обеим сторонам торчали закопченные остовы без крыш; свет проникал в разрушенные дома сверху до подвалов и ярко освещал разруху, делая развалины призрачными и жуткими. Вся мостовая была завалена выбитыми рамами, и кое-где еще курился дымок. У него невольно вырвалось:

Она подняла на него свои невозможные горькие глаза. – Нет, это не наша жизнь, друг мой, это – наша любовь.

Глава 27 Каменный остров

Разумеется, фамилию Дружинин Апа услышала впервые, и после недолгого разговора Данила понял, что через нее он ничего не узнает более. Да и вообще, как он понял из ее коротких реплик, кладбище не имело отношения к тому, что с ней произошло, – а если и имело, то очень опосредованно, косвенно. Да и старик, похоже, был другой, и статуя, ибо Апа отозвалась о ней как о голой, а уж какие обнаженные фигуры на кладбище.

Данила принялся рыться дальше, ударив по сугубо литературоведческим изысканиям, пытаясь отыскать хоть какие-нибудь связи двух писателей, но тут не преуспел – нигде не было не то что строчки, даже намека на их общение. Даху все больше хотелось теперь просто заставить себя забыть происшедшее, и ему это удалось бы, если бы не изменившаяся Апа. Как по мановению волшебной палочки, она перестала смотреть на него с прежним обожанием, и хотя отдавалась все жарче, но, одевшись, обжигала все большей холодностью, даже презрением.

Поначалу Даниле было даже забавно, как дерзит и огрызается эта маленькая недоучка из Купчино. Но потом это стало раздражать, тем более что в той подпольной жизни, которую неизбежно ведет каждый антиквар, у Даха наступили нелучшие времена. Впрочем, нелучшие – сказано еще мягко, на самом деле он балансировал на грани. Человеку, столкнувшемуся с подобными обстоятельствами в первый раз, могло и должно было показаться, что наступил конец, что уже более на волю не вырваться, и выхода нет. Но Данила, привыкший к ледяной жестокости мира еще в раннем детстве, так не считал и знал, что просто надо на какое-то время отказаться от всего, даже от своей собственной сути, и таким образом перепрыгнуть неблагодарное время – вот и все.

Когда-то, в восьмидесятых, он удирал на машинах по бесконечным дворам, прятался у ничего не понимавших подружек, предпочитая активно проживать нехороший период, но с возрастом научился каменеть – и выживал.

Однако сейчас каменеть ему мешала женщина. Как бы она себя ни вела и что бы ни говорила, в короткие минуты она все же увлекала его в настоящую пропасть страстей, удивительно сочетая в себе тургеневскую недотрогу и распаленных героинь Федора Михайловича. К тому же эта ее неразгаданная последняя загадка – он чуял это своим безошибочным шестым чувством много раз травимого зверя – должна была привести его, наконец, к тому, ради чего он с самого начала и пустился в эту сомнительную авантюру.

И мысль, впервые пришедшая ему в голову у старого зеркала Публичной библиотеки, исподволь все больше овладевала Данилой. Открытие любой тайны требует расплаты, и немалой, неважно чем – деньгами, кровью или душой. И если он действительно хочет добраться через Аполлинарию до проклятых исчезнувших писем, то должен пожертвовать чем-то сугубо личным, своим, кровным.

Но чем? Только не свободой! – тотчас зашипел испуганный внутренний голос. А чем же тогда? Деньгами – глупо, жизнью – тоже не стоило. Оставалось одно – чувства. Их у Даха было не много, и поэтому жертва не могла считаться дешевой. Всю свою сознательную жизнь он по крохам, по копеечкам копил в себе чувства, ибо их отнимали у него все – методично, много и часто.

Обстоятельства сами подталкивали его к такому решению. Не просто исчезнуть на время, но и… Подтолкнуть судьбу, подтолкнуть!

Валяясь на полу под портретом Елены Андреевны, Данила крутил в руках стеклянное яблоко, не решаясь покончить со всем одним махом. Он вертел его, как юлу, на потертом ковре, прижимал к небритой щеке, пытаясь вспомнить, как касалась его розовая щека подарившей; он, прищурившись, смотрел сквозь стекло на свет и с тоской видел, как в игре света смешиваются черные и каштановые локоны. Но решаться было надо – иначе не стоило затевать всю эту игру аллюзий и прозрений!

Но вот, стиснув зубы, Данила размахнулся и швырнул яблоко в стену. Оно летело долго, бесконечно долго, но, встретившись со стеной, не рассыпалось на сотни сверкающих осколков, а глухо и безжизненно упало на ковер двумя неровными половинками с матовыми непроницаемыми поверхностями. Потом он снял шарф с портрета и поглядел в чистые верящие глаза. Уж кто, как не она, умел смирять свои чувства, даже не смирять – а уничтожать.

Нине Ивановне он сказал, что исчезает, как обычно, и не больше чем на месяц.

– Minusta tuntuu[174], места лучше, чем Русса, для такого дела нет, – осторожно заметила она. – Я знаю там прелестный уголок, отовсюду недалеко.

– Что ж, может быть, вы и правы, уголок недалеко от лопухов, – согласился Дах, задумчиво потрогав сколотый слева зуб. – Я подумаю.

Мазохизм, конечно, но не все ли равно, где прятаться от судьбы и одновременно ждать измен?

Но прежде надо было подготовить почву.

Почву. Возиться с землей – дело всегда грязное, это было ясно с самого начала, но и обойтись без этого уже невозможно. Невозможна судьба без жертвы. Убить любовь? Да полно, можно ли назвать любовью то, что связывает его с этой девушкой? Убить надежду стать другим, очиститься – вот это уже вернее…

Когда-то давным-давно, когда Данила еще считал возможной борьбу с жизнью силовыми методами, он пару лет ходил заниматься дзюдо. Простой клуб, оказавшийся в своем роде еще одной альма-матер президента, давно превратился в роскошное заведение, парк вокруг потерял прелесть заброшенности, на месте щемящих руин, благоухавших модерном, выросли новодельные коттеджи. Дах давно избегал появляться там, в месте своих полуотроческих блужданий и грез, но сейчас он, стараясь не смотреть по сторонам, миновал оранжереи, круглую площадь и вошел в светлый вестибюль комплекса.

– Саленко на месте? – небрежно поинтересовался он у охранника и услышал, что тот в третьем зале, но до шести у него тренировка.

Данила развалился в кожаном кресле и отгородился волосами от мамаш малышей и громкоголосых тинейджеров. Ему было мерзко и хотелось сделать какую-нибудь гадость, но он ограничился лишь намеренно вытянутыми ногами, мешавшими каждому второму в фойе. Да, когда-то здесь были низкие ломаные скамейки, и старший брат нынешнего Саленко, непобедимый Сережка Саленко, крутил на них колесо. Скамеек давно нет, как нет и прежнего Сережки, спившегося и нищего. Данила по старой памяти и незабытому чувству восхищения иногда навещал Сергея, приносил еды на неделю, одежду, но это было не спасением старого приятеля, а лишь успокоением собственных чувств.

Здесь когда-то познакомился он и с Саленко-младшим, мать Саленко, заходя за Сережкой, приносила его на тренировки, начиная с годовалого возраста. Затем этот карапуз превратился в рослого красавца с гривой льняных волос и телом профессионального дзюдоиста. Кажется, его звали Мишкой.

– Здорово, Мигель! – поймал он его у гардероба. Юноша выглядел настоящим румяным античным богом, представляя собой именно то, что и нужно было сейчас Даниле. – Как Серега? Все не могу добраться.

– Позор семьи, – бодро ответил Мишка. – А почему Мигель-то?

– Да так, сериал вчера сдуру посмотрел.

– Понятно. Чего к нам не ходишь?

– Смысла не вижу. Но дело не в том, у меня к тебе разговор, на двадцать минут, не больше.

К счастью, рядом мигал огнями неизвестный Даху ресторанчик.

– Видишь, как ублажают, – довольно похвастался Мишка. – Хотя какой, на хрен, ресторан нашему брату!

– Я угощаю, – поспешил Данила.

Ресторанчик, несмотря на крошечные параметры, оказался дорогущим, а свободных денег у Даха в связи с обстоятельствами не было. Они заказали по бутылке швейцарской минералки.

– Ты, я понимаю, парень конкретный, – улыбнулся Дах, ненавидевший это слово, к несчастью попавшее в молодежный жаргон и потерявшее свое нормальное значение, – и потому буду говорить открытым текстом. Согласен?

– Лады.

– Тогда слушай внимательно. Есть одна девушка, актриса. Начинающая, конечно, но не суть. Ее надо… скажем так, поставить на место. И потому – я уезжаю, а ты начинаешь за ней ухлестывать по полной программе. Можешь даже влюбиться по-настоящему – не обижусь. Разумеется, каждый труд должен быть оплачен – вот деньги. – Он пододвинул Мишке конверт, и тот неуверенно провел по нему пальцем. – Не волнуйся, хватит.

– Да я не о том. А вдруг она того…

Данила на миг представил, как Аполлинария рассказывает этому мужлану свои видения, и через силу улыбнулся.

– Она вполне нормальная.

– Да нет, вдруг и она в меня? Тогда что?

– Тогда, как обычно, привет – и в койку.

– Ну ты даешь!

– Что ж поделаешь, тебе морду не набьешь, правда? – Оба рассмеялись. – Но только чтобы все было красиво, ухаживанья, прогулки под фонарем, кофейни и так далее.

– Обижаешь.

– Значит, так: встретить ее можешь каждый вторник и субботу у театра «Сказочка», в пять часов. Вот адрес. – Дах написал адрес на конверте с деньгами. – Зовут Лина, невысокая, глаза как крыжовник. Все ясно?

Назад Дальше