Данила уже не удивился, от такого человека ожидать можно было всего.
Они миновали крошечный двор и подошли к подвальному окну, забранному ржавой решеткой. Откуда-то снизу послышалось глухое, но незлобивое ворчание.
– Прошу, как говорится, чем богаты, тем и рады, – осклабился Колбасник и, отодвинув решетку, гибким движением пролез вниз. Ворчание перешло в восторженное тявканье. – Давайте, давайте, здесь чисто, не испачкаетесь.
Но Данила и без приглашения уже спускался в городскую преисподнюю. К его удивлению, внутри было действительно чисто, сухо, и даже присутствовал некоторый комфорт в виде старого плюшевого кресла и настольной лампы, явно прибывшей сюда из ИКЕА.
– Спер по случаю на остановке, – пояснил Григорий, проследив направление взгляда. – Дело простое: на открытии всегда толпы, глупый народ давится и голову теряет – так что тут только не зевай да действуй аккуратно. Я, впрочем, не усердствую, так, только по необходимости. Но к делу, – он подошел к стене, наклонился и долго возился, ныряя рукой вниз до плеча. – Вот вам оно самое, изучайте, а я пойду. Мои девочки вон, заждались уже.
Собаки действительно нетерпеливо прихватывали Колбасника за штаны.
Дах демонстративно заложил руки за спину.
– Чего еще? – недовольно буркнул Григорий.
– Вы что, издеваетесь надо мной? Оставляете такую ценную вещь и уходите! Нарочно, что ли? Испытываете? Или до сих пор еще не поняли, что я человек без принципов, заберу тетрадь и уйду без зазрения совести?
– Не уйдете, – спокойно и веско ответил Колбасник, одевая своих питомиц. – Замучаетесь потом. Насмерть. А ведь вы, как я понял, – выделил он голосом, – человек, который жизнь еще любит и пожить хочет. Так что располагайтесь и читайте. Ну, быстро, паскудницы, – подтолкнул он первую шавку, и те веселым разноцветным горохом посыпались во двор.
Данила сел в предложенное кресло и положил сверток на колени. Неожиданная мысль пришла ему в голову: а стоит ли вообще ворошить прошлое? Что изменят теперь эти две странички? Разве они уже не изменили что-то в нем, будучи еще непрочитанными?
Сквозь решетку тянулся в подвал жиденький грязноватый свет, пахло собаками и нищетой. Как удивилась бы, наверное, Аполлинария, если увидела бы вдруг, где именно будут однажды читать ее письма. Или, наоборот, душа ее, ни в чем не знавшая меры, природа ее, так до конца и не научившаяся управлять собой, только пришла бы в восторг от такого поругания? Разве всю жизнь она не металась именно между высокими своими требованиями и низким их воплощением, и уже давно сама не знала, ненавидит такую свою раздвоенность или жаждет ее? Или только в этой раздвоенности и может она жить, считая остальное лишь жалким существованием, дешевым необходимым счастьем?
И в жажде бессмысленных ответов на эти столь же бессмысленные вопросы в Даниле снова начала подниматься та волна живого интереса, который когда-то заставил его увлечься круглолицей нигилисткой, ставшей активной деятельницей Черной сотни. Маятник ее жизни качнулся слишком широко, чтобы не попытаться узнать причину этого движения, – и Дах стал медленно разворачивать полиэтилен, потом темную, загрубевшую крафт-бумагу, потом ползущий лиловый шелк, пока в руках у него не вспыхнул сафьян цвета застывающей крови.
Он провел пальцами по неровной и мягкой поверхности. На миг почему-то закричали в его ушах чайки, запенилась волна, и в свежем солоноватом запахе моря вышла из пены богиня, бесстыдная и нагая, усмехнулась искусанными в страсти губами – и тут же ушла обратно в черную пучину.
Дах намотал волосы на кулак и раскрыл тетрадь.
Безусловно, это был черновик. Строчки сбивались, кое-где не хватало запятых, рука явно не успевала за мыслью – или, точнее, страстью. Но…
«20 мая. С. Иваново.
Здравствуй, Ф. М., враг вечный!
Вряд ли тебе случилось бы получить это письмо, если б не обстоятельства нынешней моей жизни. Я снова в Иванове, поскольку не сдала последний экзамен – провалилась из Катехизиса. Я одна, какая-то ужасная тоска и безнадежность давит меня. Все, кого я встречаю, необыкновенно мелочны и пусты, равно и твое последнее письмо. Мне не за что зацепиться. Но ведь это дело твоих рук!
О, я знаю, ты только на словах отрекался и каялся, но на самом деле ты один раз позволил себе, и это самое сладкое воспоминание во всю твою жизнь. Я даже порой думаю, что ты специально это сделал, чтобы уже никогда не смочь от меня отречься, как не может палач от жертвы. И я знаю, ты лелеешь воспоминания о том вечере, даже обнимая свою молодую жену, ты не в силах его забыть, потому что нет цепей страшнее и слаще.
Но я, я столько лет хотела забыть, но не смогла ни забыть, ни забыться. И чем больше я увлекалась, тем сильнее помнила. С чего мне тебя щадить, с того, что ты, видите ли, улучил время написать мне? А у меня его теперь предостаточно, и я владею такой роскошью, чтобы вспоминать подробности. Какой был вечер, ты же не можешь не помнить, какой был вечер! Город стоял, резко выдаваясь своим темно-серым грязным колоритом на ярком фоне неба, я дышала весной. И ты заехал за мной в этих новых клетчатых брюках, эта клетка до сих пор мельтешит передо мной до тошноты. Я еще удивилась, что у тебя есть свободное время, ты же собирался к Ап. Гр.
„Какой весенний вечер, Поля, поедем покатаемся… немного“. О, как редко бывал у тебя такой тон, такие простые слова. Мы ехали, а ты сидел как убитый и временами все вздрагивал и жал мою руку. „Кладбище?“ – удивилась я. „Это ничего, ничего“. Я выпрыгнула неудачно, ботинки промокли. „Пойдем, тут неподалеку… дом, ты простудишься“. Мы шли под руку, и я рукой чувствовала, как бьется твое сердце, и мне не надо было слов. Ты же знаешь, мне никогда не надо было слов, мне нужно было дело, слова всегда были твоими, только слова!
Я издалека увидела этот дом, этот черный кладбищенский гриб, и мне стало страшно. Но ты смотрел такими нежными, такими жалкими глазами. За домом уже стояла тройка. „Вот видишь, мы не одни“. Сердце твое забилось сильно… сильно. Чего ж мне было бояться? Мне стало даже любопытно: и тот старик, словно вылезший из щелей, и накуренная комната, и господа в ней, и белая Венера посередине на постаменте. Я обернулась – лицо твое стало как перед припадком. „Господа, довольно, кажется, мы тешились лишь мраморною богинею, вот вам живая…“»
Дальше шло несколько густо зачеркнутых строк, среди которых можно было разобрать лишь слова «кольцо», «неизведанное» и, как показалось Даху, «лупанарий».
«Но теперь я с наслаждением вспоминаю, как под утро ты ползал по грязному полу, собирая остатки кружев, как валялся в ногах, как рыдал. Как свистнул за окнами ямщик, увозя тех… Проклятый психолог! Ты знал, что страшным грехом, смертным грехом связывают сильнее, и ты всегда будешь раб, раб, раб! Ты, сияющий, ты, недоступный, несчастный. И ты думаешь, после такого я могла от тебя отказаться? Ха-ха-ха! Рассказывай эти сказки своей наивной стенографке! Мы связаны навеки, ты в полной власти моей. Дай прочесть мое письме жене, пусть порадуется тому, как всю жизнь ты будешь платить мукой стыда и раскаянья за твою, нет, за нашу страсть. Страдать и возвышаться, страдать и очищаться. Чего же лучше? За чужой, между прочим, счет.
Будь счастлив, мой друг.
Не твоя А. С-ва»* * *– Ты что, нарочно выбрала именно эту церковь?!
Жених, невысокий, тоненький, в пуху первой светлой бородки, говорил горячо, но неуверенно. Губы его дрожали, и на глазах, казалось, вот-вот выступят слезы.
– Чем же она, позволь спросить, хуже любой другой? – Он смешался. – Нет уж, ответь, пожалуйста.
– Ты сама знаешь, – прошептал наконец.
– Да, знаю и ничего плохого не вижу. Тем, что в ней венчают каторжников из острога и голоту с Сенного рынка, – так что ж? Каторжник каторжнику рознь.
– О, ты опять! – Васенька обхватил голову руками и почти застонал. – Я прошу тебя, не надо, не говори мне больше о нем, я не в силах выносить…
– Глупости, – ледяным тоном ответила Аполлинария. – Нечего тебе страдать: он человек желчный, злой, несчастливый.
– Но вся Россия…
– Ты на России, что ли, женишься? Все, оставь меня, мне надо приготовиться. А ты с Любавским и Белкиным заедешь за мной в половине пятого. Родителям в церкви делать нечего. Кстати, где твое университетское разрешение на брак, дай сюда. – Васенька поспешно положил бумагу на столик. – Хорошо, ступай.
За окном крутила свои фантастические фигуры бесконечная метель. И не было в ней ничего ни от парижской ноябрьской слякоти, ни от призрачных вьюг Петербурга – глушь, провинция, смерть. Какого черта с такими настроениями идти под венец с мальчиком на двадцать лет моложе?
Аполлинария заложила руки за спину и стала неторопливо прохаживаться по пустой зале. Ее тонкая высокая фигура причудливо ломалась в зеркалах, и секундами она сама казалась себе тенью, сошедшей со стен.
Да разве она и вправду не тень, живущая в мире теней? И чем сильнее крутило и темнело за окнами, тем эти тени все гуще наполняли унылую залу, пустовавшую с давних пор. Вот маленький чернявый Утин – с ним было интересно пару недель. А вот зыбкая тень – молодой Герцен. Как он был хорош тогда на пароходе, какой взгляд, какие речи, и счастье было так возможно, так близко… Аполлинария жестко усмехнулась. Нет, дальше, дальше. Вот метнулись по стене тонкие красивые руки ее «лейб-медика», которые столько раз трогали ее тело, ласкали и резали. Господи, какое счастье, что у нее нет детей и, дай бог, не будет! А, вот и тот малыш из парижской библиотеки! Прелестный был мальчик и страшно конфузился, выговаривая по-русски: «Душенька моя, хорошая моя, милая девушка…»
Тени сгущались снаружи и внутри, им уже было тесно: Робескур, Валах, Поляк, Грузин, молодой Салиас, русский доктор, французский доктор… но не мелькали среди них ни испанский плащ, ни клетчатые брюки. Высокие скулы ее пошли розовыми пятнами обиды и гнева. Все, все бросила она под ноги этим двоим, и оба растоптали ее чувство. Не утешало даже то, что, тщательно прочитывая всё выходившее из-под пера ее первого возлюбленного, она ясно видела его продолжавшуюся, неизжитую даже с добродетельной стенографкой, боль о ней. Но и в этом существовала чудовищная несправедливость: в то время, когда он писал о том, как гувернантка Полина в блестящем Рулетенбурге сводит с ума русского учителя, она прозябала в деревенской глуши, без средств, без любви. Когда бесновалась в своей инфернальности Настасья Филипповна, она тосковала в Иваново, где, кроме книг, не было ничего. А когда гордая барышня в «Бесах» унижала своего любовника ее, Аполлинарии, словами, она металась из одного провинциального города в другой, не имея за душой ничего… Ах, мало, мало она его мучила, все равно он в неоплатном долгу перед нею. Но даже и оплати он этот долг, он не покроет потери Сальвадора.
Аполлинария скрипнула зубами и на мгновение замерла перед зеркалом. О, если бы он встретился ей сейчас, ей, нынешней, сорокалетней, дьявольски дразнящей, дерзкой, холодно-чувственной, ставшей действительно красавицей! Теперь она владела бы им безраздельно. Грудь ее вздрогнула, словно от прикосновения огненных рук. Разве Васька обнимает так?! Только и может, что ласкаться да приговаривать: «Ах, ты моя Брюнегильда и Фринегильда!»
Аполлинария брезгливо повела плечами, пытаясь избавиться и от давних, и от недавних воспоминаний, и, словно в помощь ей, в коридоре послышались шаги. В залу осторожно заглянуло красное от волнения Васенькино лицо.
– Разве уже полпятого? Зачем ты здесь? – Она остановилась посреди залы, взглядом удерживая его на расстоянии.
– Но, Поленька, я не могу. В последний раз, прошу тебя, только честно, ведь перед венцом…
– О, Господи, начинается… – Она поморщилась, как от мигрени.
– Ну почему, почему вы разошлись с Федором Михайловичем?
– Потому, что он не хотел развестись со своей чахоточной, сколько можно говорить!
– Но… ведь она умирала?
– Умирала. Через полгода и умерла. Но я его уже разлюбила.
– Почему же разлюбила?
– Ты, кажется, на филологическом, а не на юридическом, Вася, что за допрос в тысячный раз. – Она устало вздохнула. – Потому разлюбила, что не хотел развестись. – Он бросился и стал целовать ей шею, слюняво, мягко, как ласковый телок. – Она небрежно отодвинула его рукой. – Все. Сейчас переоденусь.
Церковь едва виднелась среди клубов метели, и зеленая луковка ее казалась черной. Внутри тоже было тускло и холодно. Белый фай глухо шуршал по деревянному полу, и она с каким-то сладострастием слушала этот шум: тогда у Смоленки она тоже была в фае, и никто не смог отговорить ее венчаться не в шелке, как положено, а в давно устаревшем и немодном фае. Какая жалость, что он сейчас не видит ее…
Васенькина рука, державшая ее, дрожала. Еще минута есть для того, чтобы вырвать пальцы, уехать прочь отсюда, броситься в Петербург, унизить его до конца, разрушить все, что он так долго и трудно строил, а потом в Париж, в Америку, искать и целовать давно остывшие следы высоких испанских сапог…
Но поздно, немножко поздно. Она подняла предательски повлажневшие глаза и в неверном пламени редких свечей вдруг увидела под малиновым тентом кафе на рю Гиацинт сидящего за столиком мужчину в странной, никогда не виданной ею одежде: какой-то потертый балахон с капюшоном и голубые, потертые, будто вылинявшие, брюки. Длинные черные волосы закрывали половину лица, но взгляд дерзких антрацитовых глаз был умен и нежен, а твердые губы складывались в терпеливую прощающую улыбку. Стол перед ним был пуст, если не считать переливавшегося холодным светом стеклянного яблока, которое странный господин осторожно поглаживал тонкими пальцами… И на какую-то долю секунды она почувствовала, что именно с этим странным незнакомцем, и только с ним она могла бы прожить настоящую, глубокую и счастливую жизнь.
Но священник уже пел «Гряди, голубице».
Глава 34 Кузнечный переулок
Свет давно ушел из щели за решеткой, и Данила не знал, сколько он просидел здесь в почти полной темноте. Думать больше было не о чем и незачем. Тетрадь лежала на ручке кресла, как кровавое пятно, оставшееся после убийства.
Вдруг мысли его неожиданно повернули совсем в другую сторону – к Апе. Бедная, ничего не понимающая девочка, пережившая это почти наяву. Почему лукавая судьба, объединившись с тлетворным духом города, не устроила это испытание какой-нибудь интеллектуалке, которая вышла бы из него, написав умную бойкую статейку о прелести гендерных изысканий или создав картину, скульптуру, опус? Почему это выпало ей, простой, необразованной и наивной? И внезапно Дах понял ответ. Это выпало ей потому, что только она, простая и ничего не знающая, могла пережить все происшедшее в настоящей полноте, в незамутненной остроте, не испорченной умствованиями, культурой и опытом.
Данила снова увидел бензозаправку на глухом углу Острова, дьявольски вспыхивающие сине-красные буквы, серый саван кладбища…
В это время послышался веселый цокот когтей по асфальту, и в подвал попрыгали собачонки, мгновенно окружив сидящего Даха живым кольцом. Следом бесшумно появился и Григорий.
– Все вижу и на вопросик ваш незамедлительно отвечу, только сначала покормлю мерзавок. – Колбасник задал псам корм и под их шумное чавканье продолжил: – Теперь понимаете вы, как меня всего перевернуло письмецо это, не то черновичок, не то неотправленное. Это меня-то, на Ставрогине воспитанного. Значит, смел автор-то, не на пустых фантазиях писал. Хотя, конечно, и на фантазию слишком похоже. И я понял, что не будет мне покоя, пока тайну эту не разгадаю. Хорошо вам, филологам, вы знаете, где искать да как, а мне, мотористу, каково пришлось? Родители умерли, годы прошли. И как-то случайно поехал я подработать на Псковщину, в богом забытую деревню, копать картошку старухам, поскольку там мужиков-то давно не осталось. И вот наткнулся на самодельную дощечку, что эта, мол, деревенька принадлежала когда-то писателю Дружинину. Я заинтересовался, потому что имя-то уже попадалось. Стал расспрашивать, и какая-то бабка привела меня к черному от времени домику на краю и шепотом сообщила, что в этом флигелечке жили у Дружинина Некрасов и Панаев, когда в гости к нему приезжали. Согласитесь, дивная же историйка. Я вернулся – и за Дружинина, за дневники его. И обнаружил я в них, между прочим, запись о том, как писали они у него в то лето всякие непристойные стишки. Как это… – Колбасник нахмурил лоб, вспоминая. – Вот, например:
– Неплохо, правда? Мне понравилось, – честно признался Колбасник. – Ну и стал я так, для себя, копать эти стишата. Их оказалось много, как и адресатов. И какие люди пошли, сплошь весь литературный бомонд тогдашний, все друг на друга пописывали! Ну а от стихов и до дела недалеко. Черт-те что творили, минны, бонны, донны, и Дружинин мой одним из первых, даже, честно говоря, первый. Такой прохвост оказался. И называл он все это чернокнижием. Мол, а не почернокнижничать ли нам, господа? Ну, разумеется, официально ничего об этом не было, особенно в советских книжках, так, туманно, неопределенно, собирались, бывало, шалили, но не больше. И вот однажды – я даже день помню, как раз перед ноябрьскими, погода ужас, сечет, льет, светопреставленье – закатился я в Публичку. Перед тем, конечно, пить зарекся на неделю и пиджачишко твидовый на развале стянул – без этого нашему брату как? И попалась мне там одна затасканная книжонка, дореволюционная, конечно. Кого бы вы думали? Э… никогда не отгадаете. Григоровича[199]. Он оказался тоже из таких чернокнижников. Много он там разного увлекательного пишет, но уже ближе к концу переворачиваю я очередную страницу и – глазам не верю. Вот оно! – Тут Колбасник окончательно разволновался, будто открыл эту страницу только сейчас. Данила даже подался всем телом к нему в нетерпении. – Описывает он, как любил развлекаться мой Дружинин. Работает, работает, а потом вдруг плюнет на все и поедет по приятелям: а не устроить ли нам, господа российские литераторы, небольшое безобразие? Все соглашались, конечно, а у него для этого дела был снят специальный домик на Васильевском, аккурат напротив дальних ворот Смоленки, окна прямо на кладбище и выходили…