Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 31 стр.


В принципе, дальнейшего Колбасник мог бы и не рассказывать. Данила слишком хорошо представил себе этот уединенный домик на Васильевском, непролазную грязь подъездов к нему, осенний мрак и дальний свет часовни. Хуже места не придумаешь, недаром и сейчас это место отравлено бензиновыми парами, и даже крыс там не водится. Бедная маленькая Апа. Бедная гордая Аполлинария, которая, конечно, даже представить себе не могла, куда это, чертыхаясь, завез их едва ли не золотом оплаченный извозчик и для чего…

– Домик был непростой, снаружи неказистый, зато внутри приличная зала со всякими удобствами для развлечений особого рода, а посередине стояла статуя гипсовая Венеры, которую Дружинин самолично приобрел для домика аж в Академии художеств. И охранял этот домик старик, не то хозяин, не то дворник, по имени Михалыч, которого иногда в награду и для остроты ощущений тоже приглашали в игре поучаствовать… В общем, сначала хороводы вокруг статуи, ну а дальше… – Григорий вздохнул и бросил быстрый взгляд на Данилу.

Тот сидел неподвижно, и только едва шевелились бледные губы на окаменевшем лице.

– Не верите? – почему-то обиделся Колбасник. – Сами можете проверить. Григорович, «Литературные воспоминания», только год издания запамятовал.

– Верю. Слишком даже верю.

– И то хлеб. А я так сразу в тот же день и отправился на место и пристроился на Смоленке тепленько, истопничком. Но с этого времени стала у меня душа гореть, и захотел я от этой тетрадки избавиться. Но не понесу же я ее в Пушдом!

– Почему? – почти механически спросил Дах.

– Да потому, что там без души людишки, от литературы черви, фик-фок – и сделают из письма документ, голый факт один, а потом в архив спрячут, а ведь тут… – Колбасник обхватил рукой морщинистое голое горло. – Тут природа, дьявольская природа, та самая, где вместе и мадонна, и идеал содомский![200] И-эх! – безнадежно махнул он рукой. – Стал я искать подходящего человека, и вот выкатила всетаки фортуна, кажись…

– Сколько ж вы за нее хотите? – прервал его излияния Дах, почувствовав, что не в силах больше выносить ни этих речей, ни этого подвала, ни этого погубленного историей стопятидесятилетней давности человека.

Но какова же была история! И разве он сам… И разве девочка Апа…

– И правду? – вдруг, словно споткнувшись с разбегу, остановился Колбасник. – Сколько же? Поверите ли, никогда и не думал.

– Поверю.

– Ох, не знаю. Давайте-ка так договоримся. Идите домой, отдохните, подумайте и к четырем приходите. И я тем временем обмозгую. Время-то теперь над нами власти не имеет.

– Хотите сходить куда-нибудь прицениться? – усмехнулся Дах. – Не советую. С такими, как вы, наш брат не церемонится.

– Боитесь, что другим продам? – презрительно процедил Колбасник. – Да ведь оставил же я вас тут одного, не побоялся.

– Логично, – согласился Данила и неожиданно почувствовал смертельную усталость, будто неделю работал на лесоповале. – Значит, в четыре. Прямо сюда и приходить?

– Прямо сюда и приходите.

Данила уже подошел к лазу.

– А чем же вы жить теперь будете, после того как я вас избавлю от этой тетради? – внезапно обернулся он.

– Не знаю, – честно вздохнул Колбасник и посмотрел на своих питомиц. – Ими, наверное. Да пару кавказцев заведу опять. Мне без них как голому. Ну, до вечера.

К вечеру, положив в карман толстую пачку долларов, Данила пришел во двор, что напротив дома Дружинина. Желтый особнячок казался в закатном свете совсем золотым, и было в нем что-то провинциальное, робкое, беззащитное. У решетки никого не было, а внизу глухо волновались собаки. Проходив по окрестностям несколько часов и не встретив Колбасника, Дах вернулся к подвалу. Все было так же, только собаки уже тихо подвывали. Но не верить Данила не мог. Он уселся на нагретый асфальт рядом с решеткой и решил ждать до конца. Если конец, вообще, мог наступить в этом городе, где самые простые извечные понятия обретали свои противоположные значения. Любовь становилась безумием, страсть к искусству – одержимостью, если не грехом, а тайны мира и души – неразрывным целым.

Под утро вой собак стал невыносим, и Дах понял, что Колбасник не вернется никогда, как никогда больше не окажется в его руках и алая тетрадка. Больше того, он понял, что очень надеялся на это, на то, чтобы вся история разлетелась как дым, превратилась в небытие. Он отодвинул решетку и тихо позвал собак. Обезумевшие животные закопошились внутри и завизжали, не в силах допрыгнуть до отверстия. Данила протиснулся вниз, чтобы подсадить их, и почти с ужасом увидел по-прежнему лежавшую на подлокотнике кресла тетрадь.

Шавки требовательно хватали его за джинсы. Он выпустил всех, строго наказав вернуться, и снова сел в кресло, стараясь не глядеть на тетрадь. Неужели она была права, утверждая, что все ее знакомые – прекрасные люди, но, увы, все они люди только слова, но не дела? А ей так хотелось определенности…

Данила просидел так до тех пор, пока жалкие лучи рассвета не проползли в подвал, а потом, не глядя, рванул страницы, скомкал, поджег и бросил вспыхнувший шарик на пол.

Коричневые буквы наливались сначала синевой, потом золотом и чернели, а белая верже, прежде чем загореться, становилась из белой, как поцелуйные плечи, желтоватой, как те бесконечные двадцать две пуговки, которые он так и не расстегнул. И красные язычки жадного до чужих тайн пламени летели расчесываемыми вечностью волосами, рассыпая пепел могильным прахом надежд.

И вот – то, что не погубила вода, уничтожил огонь.

Эпилог

Следующий год пролетел словно во сне. Жизнь Данилы ничем не отличалась от прежней – большинство происходящих событий мало меняет человеческую жизнь. Особенно в Петербурге. Здесь любые события скорее кристаллизируются в символ, чем становятся знаками перемен. И, как ни странно, случившееся кристаллизировалось для Даха не в Достоевском, не в разбитом стеклянном яблоке и даже не в Смоленском кладбище. Оно спеклось в тех самых шавках, которых держал неизвестно куда исчезнувший Колбасник. Данила никогда не задумывался о том, куда и как он пропал, не искал по моргам и не науськивал солдатиков своей подпольной армии. Это было уже неважно и неинтересно, ибо любое, даже самое обыденное существование чревато загадками и катастрофами, что уж говорить о жизни такого человека, как Григорий. Любая душа – всегда тайна.

Вечером того же дня, как пропал Колбасник, Данила забрал всех его собак к себе и спустя неделю снял небольшой уединенный и начинавший разрушаться дом за Скачками[201]. Потом вызвал Князя и поселил его там с собаками, назначив всем им содержанием не деньги, а все, что необходимо в жизни помимо денег. Князь, давно уставший от необходимости зарабатывать себе на жизнь чем попало, с радостью принял его условия и с наслаждением отдался живописи. Через несколько месяцев Данила, регулярно навещавший свой импровизированный приют, с удивлением заметил, что Князь вознамерился бросить пить и ударился в христианство. Дах не задумывался о том, хорошо это или плохо, он давно уже не мыслил такими банальными категориями, но отметил, что краски на полотнах этого бывшего маргинала стали чище и прозрачней. Вскоре он даже продал один князевский пейзаж за неплохие деньги, причем не наивному провинциалу и даже не богатому и в сущности безразличному ко всему иностранцу, а своему брату-антиквару.

Но главное было в том, что собачий приют процветал. Собаки почему-то побаивались Даха, но Князя обожали. Вольно бегали по дому ужасно расплодившиеся мыши. Остро пахло щенками и красками.

Купил Данила у несговорчивой старухи и альбом Таты Гиппиус. Синяя растрепанная тетрадь долго лежала на подоконнике, распространяя запах тления и слабых от времени фиалковых духов. Вечерами Данила осторожно брал ее в руки и рассматривал строго дозированно, как хороший коньяк, по две-три странички в день. Выцветшая акварель стала совсем прозрачной, отчего болотные попики и лесные полудевы оказались окончательно бестелесны. Они свивались в бесплодном хотеньи, мучая друг друга до изнеможения, до закаченных глаз и разбросанных изломанно рук. И точно так же клубились мертвые страсти в вечном городе за окном, пока подошедшая весна не накинула на них некое слабое подобие жизни.

И в один из таких весенних дней Данила отправился в Пушкинский Дом, так сказать, подразнить гусей. В руках у него была папка с несколькими отксеренными акварелями: полумертвые голубоватые дети в лесах, обнаженные девочки-подростки, любующиеся друг другом среди валунов, и жалкие чудовища, домогающиеся любви.

Светофор на переходе к Бирже горел, как обычно, бесконечно долго, и Данила невольно принялся рассматривать толпу. В этом месте обычно всегда преобладало два типа людей: или студенты, или приезжие, причем как те, так и другие, несмотря на давно исчезнувшие различия в одежде, оставались по-прежнему безошибочно узнаваемыми. Скучающий взгляд Даха скользнул чуть дальше и остановился на островке. Там стояли двое: невысокая, очень прямая девушка и мальчик, почти юноша. Девушка стояла спиной, но даже в линии ее плеч безошибочно читалась презрительность, впрочем, смешанная с определенным любопытством. Вероятно, она была несколько старше своего спутника и общалась с ним свысока. Мальчик же, невысокий, с розовым лицом, с первой поросячьей щетинкой на подбородке, смотрел на нее восторженно. Нет, даже не восторженно, а как-то ушибленно, и Даху было ясно, как дважды два, что мальчишка этот пропал теперь с головой, на долгие годы, что будет ползать в ногах и унижаться, будет сдуру пробовать вернуть ее внимание своими научными работами, до которых ей, конечно, не будет никакого дела. А статейки-то его, судя по неглупым глазам, может, будут еще и о-го-го как полезны для российской науки…

И в один из таких весенних дней Данила отправился в Пушкинский Дом, так сказать, подразнить гусей. В руках у него была папка с несколькими отксеренными акварелями: полумертвые голубоватые дети в лесах, обнаженные девочки-подростки, любующиеся друг другом среди валунов, и жалкие чудовища, домогающиеся любви.

Светофор на переходе к Бирже горел, как обычно, бесконечно долго, и Данила невольно принялся рассматривать толпу. В этом месте обычно всегда преобладало два типа людей: или студенты, или приезжие, причем как те, так и другие, несмотря на давно исчезнувшие различия в одежде, оставались по-прежнему безошибочно узнаваемыми. Скучающий взгляд Даха скользнул чуть дальше и остановился на островке. Там стояли двое: невысокая, очень прямая девушка и мальчик, почти юноша. Девушка стояла спиной, но даже в линии ее плеч безошибочно читалась презрительность, впрочем, смешанная с определенным любопытством. Вероятно, она была несколько старше своего спутника и общалась с ним свысока. Мальчик же, невысокий, с розовым лицом, с первой поросячьей щетинкой на подбородке, смотрел на нее восторженно. Нет, даже не восторженно, а как-то ушибленно, и Даху было ясно, как дважды два, что мальчишка этот пропал теперь с головой, на долгие годы, что будет ползать в ногах и унижаться, будет сдуру пробовать вернуть ее внимание своими научными работами, до которых ей, конечно, не будет никакого дела. А статейки-то его, судя по неглупым глазам, может, будут еще и о-го-го как полезны для российской науки…

Наконец вспыхнул зеленый, и толпа ринулась к Бирже. Дах тоже ускорил шаги, стараясь обогнать парочку и бросить мимолетный взгляд на лицо девушки. Он уже почти догнал их около поворота к истфаку, как вдруг услышал ее слова, произнесенные низким, грудным, невероятно соблазнительным и в то же время ледяным тоном:

– Сегодня ты меня любишь, но что будет завтра? Тысячи мужчин находятся в твоем положении и не скулят – люди не собаки.

Дах застыл как вкопанный прямо на самом краешке тротуара. Как он мог не узнать ее! Или, скажем точнее, – как мог с первого слова не узнать эти слова из скандального письма, когда-то прозвучавшего стараниями известного своим бесстыдством русского эссеиста на всю Россию[202]?! Неужели бедному мальчику светили теперь впереди одни лишь «мечты в щелку», «опавшие листья», «уединенное»?..[203]

Все шло по заведенному бесконечному кругу. Петербург не выпускает своих жертв никогда. И уже совсем неважно, как он это делает, человеческими ли руками, собачьими лапами или просто дуновеньем влажного ветерка с Пуанта.

Вернувшись из института, взбодренный начавшимся там ажиотажем, Дах улыбнулся Елене Андреевне и прикрепил под портретом увеличенную Татину акварель.

В полукруглой рамке храмовой настенной иконы на бледно-зеленом лугу женщина с распущенными волосами, в змеиной коже стыдливо и вместе с тем откровенно призывно закрывается руками от змея, который с жадно раскрытой пастью винтом поднимается из земли. На лице женщины блуждает двусмысленная улыбка, а снизу, старинным почерком с ятями нацарапано:

Гнусь, гнусь, гнусьё…

* * *

Туман стоял всю весну и все лето. А вот теперь и осень мало чем от них отличается. Казалось, что вся Россия затянута этой плотной, сырой пеленой, за которой ничего нет и быть не может. Во всяком случае, для него дело обстояло именно так: ничего нет и быть уже не может.

Он стоял на пустынной набережной Обводного и, не переставая, курил, чтобы хоть как-нибудь заглушить вонь от воды. Впереди едва различались громады провиантских складов, а за спиной осталось Митрофаньевское. Русский Гамлет, софист и Дон Кихот – на кладбище. Как странно и… как естественно. Уже давно было ясно, что Аполлон долго не продержится. Люди крайних страстей долго не живут. Но видеть это медленное умирание было свыше человеческих сил. Достоевский невольно закрыл глаза, но снова, в десятый раз увидел чернобородое лицо в углу долговой Тарасовки и услышал бархатный голос, говоривший нараспев:

– Понимаешь, жизнь в заточении для меня немыслима – я сойду с ума, но не от одиночества, а от тоски. Умоляю, дай мне сто рублей – в конце концов, если я нужен «Эпохе», то это невелика жертва. Спаси!

Но денег не было. Не появились они и через неделю, когда от Григорьева снова пришла отчаянная записка с просьбой денег под будущую литературную работу – немного, совсем немного, рублей пятнадцать, чтобы уплатить портному, выйти на улицу… О, вечная нищета, о позор! Аполлона выкупила какая-то незнакомка, а через два дня его не стало.

Он застонал сквозь зубы. Видно, правильно упрекала его покойница Маша, что он как был нищим, нищим и останется. Маша, умиравшая в полном сознании и опять-таки в бедности, вся в рембрандтовском освещении петербургских углов, в игре густых беглых теней…

Теперь, спустя полгода лицо ее с горящими глазами и запавшими щеками виделось ликом великомученицы, изнемогающей на плахе жизни. Недаром такой барельеф он заказал на памятнике. Маша не отпускала, мучила, теперь, пожалуй, даже сильнее, чем при жизни. Тогда, от живой, он мог спасаться в живую страсть к Аполлинарии, а от мертвой – куда сбежишь? К тому же все чаще стало казаться, что только Машу и любил, как положено любить человеку: светло, нежно, высоко. А Поля… Ее можно было только убить – или умереть самому. Теперь, после Смоленки, Парижа, Висбадена, он уже не скрывал от себя этого. Третьего не дано. Да и хорошо было бы сейчас лежать рядом с Аполлоном или же сидеть перед могилами Маши и Полины, все всем простив и ничего более от них и от жизни не требуя…

Маша умирала ясно, тихо, в полной памяти, со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Всем приказала долго и счастливо жить. А Полина наверняка бесновалась бы, сходила с ума. Он представил себе ее жадный, созданный для поцелуев рот предсмертно хрипящим, выталкивающим последние жаркие слова так, как кричала она в минуты страсти, – и нервно задрожал, засмеялся.

– Голубчик, Федор Михайлович, что с вами? – На плечо легла невесомая рука Полонского. – Понимаю, что тяжко, безмерно тяжко, но ведь есть в жизни что-нибудь и повыше личного страдания. Ведь я это еще раньше думал, когда в последний раз видел его у Тарасова. Понимаете, сидит передо мною больной, в обносках, в яме и, однако же, всей душой погружен в общий интерес и о нем одном думает ночи напролет – так мне перед ним стыдно стало, как и стало бы любому, кто слишком усердно носится со своими личными интересами. Когда умерла Леночка и осталась вот так же на Митрофаньевском, я… – Он закашлялся и отвернулся. – Однако у вас журнал, Паша, племянники на руках… Аполлинария Прокофьевна, наконец… Она все еще в Париже?

– В Париже? Нет, кажется, в Монпелье… Или Спа. – Он вспыхнул, как уличенный мальчишка, ибо упорно и отчаянно писал ей, добиваясь неизвестно чего. Женитьбы? Но он знал, что это безумие. Прежней нежности? Тоже невозможно. А все равно писал, убеждал, уговаривал, клялся, проклинал, требовал, унижался, унижал… – Впрочем, я не знаю, может быть, и в Лондоне.

– Удивительная девушка, – твердо и ласково, исключая всякую двусмысленность, вдруг произнес Яков Петрович. – Столько желания добра и знаний, искренности, честности.

– Как? – опешил он.

– Редкая, редкая душа. И трудно ей в нынешнем-то мире, среди всеобщего разлада и раздрая. Вы меня простите, Федор Михайлович, я понимаю, после смерти Марьи Дмитриевны и Михайлы Михайлыча я, быть может, не вправе говорить вам так, но, поверьте, ей не менее тяжко, чем вам.

– Да как вы можете, Яков Петрович?! Как сравнивать?! Маша, святая душа, бессребреница, и Миша… Ведь только два месяца прошло, как умер! Мой самый близкий, самый главный помощник, соратник, ведь он настоящий поэт был в душе! Всю жизнь трудился, работал, а осталось после всего-то триста рублей – на них и похоронили. А долгу двадцать пять тысяч. А вы сравниваете! Она позволяет себе тратить чужие деньги, разъезжая по Европам, не отказывает себе ни в дорогих ботинках, ни в занятиях то английским, то испанским черт знает с кем… – Он уже не мог остановиться и говорил, говорил, не видя, как бледнеет смуглое лицо Полонского. – Она чудовищная эгоистка, не может простить, что раз отдалась, и мстит, мстит, мстит за это! Она…

Но Яков Петрович вдруг снова положил руку ему на плечо и своим тихим, каким-то прозрачным голосом начал читать:

Он стоял ошеломленный, не верящий своим ушам, а тихий проникновенный голос Полонского все лился в смраде фабричных труб над грязной пеной Обводного:

Назад Дальше