Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 7 стр.


Живая – кто?

– Нет, я просто прикидывал, где нам с вами будет интереснее поболтать, – улыбнулся он и, уже не раздумывая, повел Апу в «Шинок», тот самый, что в Чернышевом переулке[65].

* * *

– Может быть, ты когда-нибудь все-таки посмотришь на город не ночью и не с извозчика? – ядовито проговорила Надежда, прикалывая перед зеркалом искусственные локоны, – свои были слишком невзрачны, а в эту весну в Пибурге, как называли Петербург в Университете, в моду, как назло, входили пышные букли на манер тридцатых годов. – Полгода в Петербурге – и ничего.

– Скажи просто, что тебе хочется прогуляться, а не с кем, – отпарировала Аполлинария. – Конечно, если вокруг только пинцеты и ланцеты… Хорошо, пойдем, только недалеко. Сегодня вечером чтение Писемского и…

– Ты должна выглядеть божественно, – закончила Надежда. – Лучше бы ходила на свои лекции – больше толку.

Они вышли в сырой влажный город. Зеленое небо мерцало на западе, светя им в спины и делая все вокруг ирреальным и таинственным. Берег Фонтанки был покрыт ноздреватым и грязным снегом, а где по нему текли ручьи – жидким и зернистым. Ботинки скоро почернели.

– Какая ты, право, скучная, Надя, – первой заговорила Аполлинария. – Все по порядку, все расписано. Нет, я так не могу. Уж если наука – так только она, и никаких тебе концертов, театров, собраний. Если свобода нравов, то…

– То?

– Не знаю. То есть… тогда всё, понимаешь – все?! Титанические страсти, полная власть, полное подчинение, все возьми, но и все отдай!

– Как у Васи? – густо покраснела Надежда.

– Ах, нет, не то! У Васьки мелко, у них тоже по расчету, для удобства, он же сам мне говорил – чтобы не тратить время на поиски женщины, а больше заниматься наукой и народом. А я говорю о любви. Но они все пошлы, тусклы, с оглядочкой. А если есть чувство, то какие же ограничения?

– А нравственные?

– Нет, ничего этого не должно быть, всё сметено, все очищено, все дозволено!

– Ты хоть сама понимаешь, о чем говоришь? – нахмурилась сестра. – Даже если посмотреть с физиологической точки зрения, то есть с медицинской, – поспешно поправилась она.

– Ах, глупости, глупости! – Короткие волосы Аполлинарии вдруг вспыхнули золотом. – Если любовь – то всё, всё и еще раз всё!

На них уже начинали оглядываться. Какой-то господин с неестественно румяными щеками и с массивной тростью пошел за ними, явно прислушиваясь. Надежда потянула сестру в первый попавшийся переулок. Вдалеке блеснула колокольня.

– Пойдем, сегодня же день бабушкиной смерти, – вдруг вспомнила и чего-то испугалась Полина. – Знаешь, мне все-таки очень не нравится Петербург – тут, как на торгах, ничего не спрячешь, все видно. И я все время боюсь, что со мной что-нибудь случится, что-нибудь непонятное и оттого совсем ужасное.

– Меньше надо ездить на твои сомнительные сборища. Все эти литераторы… Говорят, они откровенно меняются женами. Вот Панаев до сих пор… А Достоевский со своей француженкой, которая вроде и не француженка, а внучка наполеоновского мамлюка…

– Достоевский? Кто это?

– Ну вот, а еще ходишь на свои чтения. Новый кумирчик, читает в «Пассаже», неужели не слышала? Говорят, дамы рыдают.

Но собор уже манил теплым дыханием свечей и детским, полузабытым запахом ладана. Сестры поставили свечи и, выйдя, снова пошли куда глаза глядят. Огромные пятиэтажные дома закрывали небо, острыми углами подчеркивая прямоту улиц, даже самых крошечных.

– А возвращаясь к нашему разговору, – вдруг тихо произнесла Аполлинария, – я тебе недоговорила и про третье.

– Какое третье? – удивилась Надежда, вся еще в теплом сумраке храма.

– Ну вот есть наука, есть страсти и свобода, а есть и третье.

– Что же?

– Смирение. Представляешь, жить скромной женой в каком-нибудь невзрачном доме – хоть вот в этом. – Аполлинария махнула рукой на дом напротив, серый, четырехэтажный, с зеленной лавкой в подвале на углу, и выделявшийся лишь полукруглыми окнами в третьем. – Жить, совсем про себя забыв, только муж, дети. Хорошо, если бы два мальчика и две девочки. И все самой: обед, одежда, летом дача. А ночами, чтобы помочь мужу, еще какую-нибудь работу делать…

– Какую же работу ночью? – удивилась Надежда, пораженная тихим голосом и какой-то прозрачной ясностью в лице сестры.

– Многое можно. Вышивку на дом брать, а то лучше – переписывать что-нибудь.

– Ну да, – рассмеялась Надежда. – Сейчас очень вошла в моду стенография, все просто с ума посходили. Курсы так и открываются, Голованов, Ольхин. Неужели тоже хочешь?

– Нет, не хочу. Но стенография – это хорошо. И вот жить в таком доме, жертвуя всем, о себе забыв… Вот третий путь.

– Он не для тебя, Поля. Как, я думаю, и первые два. Для первого не хватит трудолюбия, для второго – цинизма.

– А третий? – Аполлинария порывисто взяла сестру за руку. – Третий?!

– Для третьего ты слишком горда и эгоистка, – отрезала Надежда. – И, судя по твоей нынешней жизни, ты к нему не очень-то и стремишься, – уже мягче добавила она, пытаясь сгладить резкость суждения. – И, вообще, я не понимаю, куда мы идем. Пора домой, Степанида давно ждет нас к обеду – нехорошо задерживать прислугу, ты же знаешь.

Аполлинария остановилась. От зеленной несло несвежей квашеной капустой и прошлогодним луком. Женщина в потертом бурнусе поднималась по ступенькам, неся заботливо прикрытую белоснежной салфеткой корзиночку. Она тяжело вышла на торцовую мостовую, и под бурнусиком некрасиво выпятился беременный живот.

Аполлинария невольно заслонилась рукой, как от удара. Нет! Чтобы она, юная, дерзкая, полная бешеных сил и сладких предчувствий, – вот так?! Отвратительный убогий дом, убогая лавка, убогая женщина, убогая жизнь!

– Да, ты права, – поспешно согласилась она, стараясь повернуться так, чтобы не видеть женщину. – Домой, домой! – А про себя подумала: «Нет, уж чем так, лучше к Васе, к студентам, к черту на рога…»

* * *

Они сидели среди вышитых рушников и гламурных горшков уже больше часа. К удивлению Данилы, Апа ела, не капризничая, со здоровым аппетитом молодости, не ограничивающей себя никакими диетами. Он же только покуривал свой «Голуаз», слушая во все уши и глядя во все глаза, хотя со стороны казался усталым, ленивым и рассеянным. Иногда, как бы невзначай, он кидал легкий, ни к чему не обязывающий вопрос или замечание, почти со всем соглашался, а внутри жадно нащупывал правильную дорогу. Разумеется, можно было прямо спросить, откуда это странное имя, зачем она явилась в музей, почему прыгнула в воду и так далее, но на прямой вопрос редко получаешь удовлетворительные ответы. Настоящих ответов можно добиться, лишь окутав собеседника тонкой паутиной, добравшись до его сути, как пчела до середины цветка, да еще и прочувствовав эту суть. А девушка искренне и свободно шла на такое общение – и Данила наслаждался. Он был в своей стихии: искать, подстерегать, обманывать, ловить, притворяться, испытывать себя и собеседника.

– Понимаете, меня просто убивает этот… ну, как бы расчет, который царит вокруг, – глядя прямо в лицо Даху своими крыжовенными глазами, говорила девушка, забыв про бесконечную сигарету. – Разве это удовольствие – на каждом шагу рассчитывать, осматриваться? Мне вот, прежде чем к театру прибиться, так много пришлось чего-то увязывать, рассчитывать… противно! Мне такой жизни, так полученной, не надо вообще!

– Простите, как вы сказали? – Данила вмял окурок мимо пепельницы, и черные глаза его сузились.

– Разве я сказала что-то не так?

– Нет-нет, но… Вы не могли бы повторить?

– Как? Зачем? Я не понимаю, – растерялась девушка.

А перед Данилой четко, как на слайде, встали коричневатые, орешковыми чернилами написанные строчки из дневника Сусловой, из того, сафьянового, в сто четырнадцать листов, купленного в писчебумажном магазине на улице Сен-Жак в Париже, того, где она впервые начала коллекционировать своих поклонников. «И в самом деле, что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретенного, не хочу…»

– Простите, я, кажется, слегка отвлекся, – обаятельно улыбнулся Дах. – Я прекрасно слышал, что вы говорили о расчетливости в нашей теперешней жизни, и совершенно с вами согласен. Но что дальше? Я хочу сказать – ваш вывод.

И он прикусил ноготь в ожидании ответа.

– Ведь эта жизнь была бы тогда искусственной, правда? А я считаю так: пусть лучше я останусь обманутой, осмеянной, но все равно буду верить людям и миру. Это глупо, да?

Но Данила уже не слушал ее. «Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда». Да, это она, запись от восьмого мая шестьдесят четвертого…

– Конечно, – намеренно равнодушно согласился он, – на самом деле люди и не могут принести большого вреда.

– Конечно, – намеренно равнодушно согласился он, – на самом деле люди и не могут принести большого вреда.

– О, вы правы, правы, я именно так и хотела сказать!

Дах поднялся:

– Спасибо, Апа, я получил большое удовольствие от общения с вами, но – время, дела. – Он постучал по циферблату. – Я предлагаю увидеться еще раз, ведь по сути вы еще… я еще так ничего и не узнал о вас. А мне очень хотелось бы узнать о вас побольше, – не солгал он. – Только теперь давайте встретимся… – Он быстро прикинул места, где бы сто пятьдесят лет назад могла произойти встреча Достоевского и Сусловой, например, третья, как и у них, и закончил: —…Ну, хотя бы на Грибанале[66], только не на выходе с эскалатора, а, скажем, около Казначейской, хорошо? – Данила был эстет и ни за что не позволил бы смазать картину предстоящего свидания пошлым пятачком метро. – Завтра утром, в одиннадцать.

Девушка вздохнула, протянула ему руку и попросила:

– А можно я посижу здесь еще? Мне здесь так понравилось.

Глава 7 Снова Миллионная

Придя домой, Данила залез в ванну, отчасти потому, что это и вообще было его любимое место, но сейчас скорее для того, чтобы скрыться от ласкового, но твердого и внимательного глаза Елены Андреевны. Даниле и так казалось, что дочка архитектора не очень-то благосклонно относится к его поискам всего, связанного с Сусловой, – ей, судя по дневникам, все-таки была чужда эта закусившая удила барышня-бурш. Тем более что она наверняка догадывалась об ее отношениях со столь любимым ею Достоевским – больные, обделенные люди всегда очень чувствительны к такого рода вещам, и в дневнике ее полно тому примеров. А тут вдруг – не письма, не повести, а некая вполне реальная девица с сомнительным именем. И Данила предпочел сразу же уединиться в ванной, предварительно запасшись хорошим косячком.

Зеленоватая вода лопалась пузырьками, рассыпавшимися мелкой дрожью, как уличные лужи в сумрачный, но безветренный день. И дым тоже становился зеленым, прозрачным, постепенно превращаясь в магический кристалл. Конечно, по большому счету, чтобы полностью освободить разум, сейчас следовало бы покурить не простой травки, а опиума, но его под рукой не имелось, а ехать куда-то лень.

Итак, он встретил ныне, вероятно, уже уплывшие гиппиусовские альбомы, которые, разумеется, никогда больше не попадут ему в руки, – и странную девушку-недоутопленницу по имени Аполлинария, явно знавшую Достоевского только по школьной программе, да и то через две страницы на третью. И все-таки суицид или хотя бы даже попытка суицида… Но… И только сейчас, глядя в жемчужное пространство ванной комнаты, ставшее бесконечным и бесконечно живым, Данила вспомнил то обстоятельство, благодаря которому он стоял на мостике Елагина острова. Попадание было точным: письма и дневники Сусловой. Впрочем, в данном случае это было практически одно и то же, поскольку, как известно, Суслиха вписывала в свои тетради не только события дня, но и полученные и отправленные письма вперемешку.

Вода, ставшая теперь голубоватой, нежно плескалась вокруг плеч, как море в недолгую минуту перед летним рассветом. Очень похоже на розыгрыш, но в таком случае – кто его автор? Ни один из знакомых Даха не стал бы тратить на подобное, в первую очередь, время. Деньги – хрен с ними, сколько можно заплатить неумелой девчонке за то, чтобы она вызубрила небольшой кусочек искаженного текста и подкараулила его? Музей – просто совпадение, хотя и крайне удачное, «вихрь столкнувшихся обстоятельств», как говорил Федор Михайлович. Но это могло произойти и совсем по-другому и в другом месте. Девчонка что-то плела про театр – для нее это удачная возможность попробовать себя… Прекрасный этюд – молодая утопленница. Можно попробовать сыграть даже «клинику», что ей, кстати, вполне удалось. Хорошо, с ней более или менее ясно – но платить компании на Островах? Врачам в Первом Меде[67]? Деньги, разумеется, небольшие, но все-таки очень хлопотно. И Данила вернулся к первому постулату: никто не стал бы тратить на подобное мероприятие свое драгоценное время. И для чего? Чтобы разыграть его, Даниила Даха, известного в антикварной тусовке как человека жесткого, изворотливого и строго знающего свою нишу. Конечно, везучего… и это, конечно, неплохой крючок…

Данила резко сел, отчего волшебные облака рассеялись и вода вернула свой желтоватый цвет. Все, разумеется, чушь на постном масле, романтика из детского сада. А на самом деле – обыкновенная попытка сознания найти всему реалистическое объяснение. Жалкое сознание, жалкая попытка. Подлинно умный человек знает, что в мире существует тьма необъясненного, необъяснимого и необъясняемого, что и не должно поддаваться формальной логике. Именно в необъяснимом и заключается красота и прелесть жизни, ее неповторимый аромат. И надо открыто принимать неподдающееся разуму как составляющую мироздания. Данила открыл существование этих великолепных подвалов жизни еще мальчишкой и мало-помалу, только личным опытом, научился в них ориентироваться. Это был мир с другими законами, и действовать в нем приходилось, отбросив и свое внешнее «я», и нажитые уменья, и земные привязанности. Нужно было стать совсем пустым, легким, как пузырек в морской пене, ничего не знать, ничего не уметь, а только впитывать всем существом открывающееся тебе – или, вернее, явленное.

Какое-то время Данила просидел в этом странном состоянии полусна-полугрезы, но вот залаяла за стеной собака, задребезжали телефоны, вода остыла. За окнами сумерки давно сменились жидкой грязью ноябрьского вечера, мертвого, холодного, который не спасали ни фонари, ни окна, ни фары. И Данила в сотый раз пожалел о том, что старые ленинградские фонари трупно-синего света зачем-то поменяли на оранжевые московские. То, что подходило к Солянкам и Полянкам, смотрелось дико на изысканном холодном узоре оград и набережных, нарушало гармонию цвета и формы. Он почти со злостью задернул плотные шторы.

И все-таки перед тем, как отправиться спать, Данила, скорее по привычке, чем по необходимости, просмотрел все, что касалось Аполлинарии Сусловой, особенно той осенью. Той необычно теплой осенью тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Протянув руку к полкам, он, почти как в первый раз, с удивлением рассматривал тот самый номер «Журнала литературного и политического»[68], где на двести семьдесят третьей странице, между повестью самого Достоевского и романом в стихах Полонского помещалась шаблонная и плохо скомпонованная – словом, бездарная повесть «А. С-вой».

Перечитывать ее у Данилы не было никакого желания, хотя ввиду предстоящего свидания это следовало бы сделать. Однако повесть была так слаба, что искать в ней знаки судьбы просто не хотелось, и он отложил «Покуда» на то время, когда станет проверять по ней разговор, который произойдет завтра. Только проверять – и не больше.

Отложив журнал, Данила стал перелистывать Герцена, Долинина, Слонима, Петухова[69] и прочих копателей сердечной жизни великого сердцеведа. Все, в основном, крутились возле одного: сначала напечатал, а потом увлекся – или наоборот? Напечатал, чтобы иметь возможность поддерживать отношения дальше и даже более? Но Данилу всегда интересовало в этой истории иное – самый первый, самый тонкий момент узнавания, момент, когда человек, мужчина, вдруг в ослепляющей мгновенной вспышке чувствует, что именно эта женщина – его рок, его судьба, то есть, по большому счету, – его смерть? Где и когда – вторично, главное – как? Впрочем, сейчас большее внимание стоило уделить именно первым двум вопросам, и даже одному – где? Но об этом молчали все.

Впрочем, Данила давно уже знал почти наизусть все высказывания на скользкую тему их первой встречи. Кто только не прошелся по ней! Но если раньше эти изыскания ограничивались лишь академическими статьями, то в последнее время расплодилось неимоверное количество самых разных публикаций, начиная от гендерных журналов и заканчивая дамской прозой. И если в первых Аполлинария именовалась «субстратом зарождения русского феминизма», то последние слюнявили панталоны с оборками и измятую постель.

И сейчас он листал страницы лишь в смутном ожидании, что вдруг глаз или мысль его зацепится за какое-нибудь слово, манжету, дату, излом бровей – и что-то вспыхнет по-новому и… откроется. Но страницы продолжали мелькать лишь шрифтом, от которого уже начинало рябить в глазах, и он выключил свет. В последний момент скорбная улыбка Елены Андреевны просияла ему грустно, но ободряюще, и Данила неожиданно для себя решил, что завтра с утра пораньше, в сумерках, непременно еще в сумерках, отправится к Полонским[70] на угол Николаевской[71] и Фуражной[72]. Ведь не в Третью же Роту[73] она просто так взяла и явилась к нему! Во всяком случае, тогда она еще вряд ли была способна на такое.

Назад Дальше