Совет наш, где мы обсуждали маршрут и сроки похода, длился несколько часов кряду; в процессе нам предложили перекусить. Я впервые в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным, так расхрабрился, что даже вставлял реплики, елозил пальцем по карте, указывая дороги, и смеялся отпускаемым шуткам. Блаженство нужности портил один Аймерик, который то и дело обрывал меня на полуслове или просто сверлил недружелюбным взглядом. За что я ему так не нравлюсь, недоумевал я. Но по окончании совета имел возможность обрести ответ на свой вопрос.
На закате граф Раймон отпустил нас. Мне он велел вернуться еще и завтра, чтобы познакомиться с Рамонетом (и с той поры тебе лучше будет оставаться при нем, легко сказал он — а мое сердце едва не взорвалось от радости. За что мне сразу столько благодати, Господи, думал я — неужели за умение ждать и терпеть?)
Следом за мной из ворот, как я и ожидал, вышел Аймерик и пошел следом, мрачно дыша и ничего не говоря. Мы добрались так до самых ворот города. В Гаронну садилось огненное солнце. В ало-золотом свете я обернулся к сопящему спутнику и спросил весьма миролюбиво:
— Мне показалось, мессен, или вы мне что сказать хотите?
(Жизнь научила меня уважительно обращаться с каждым — особенно с тем, кому ты на вид вроде как не нравишься).
Стояли мы на черной тулузской земле, под весенним, быстро синеющим вечерним небом, и рядом с закатным солнцем пылала в холодном небе ярчайшая белая звезда. Так драться не хотелось, Бог ты мой!
— Да вот не глянулся ты мне, — поведал рыцарь Аймерик, нимало не разжалобясь. — Откуда ты взялся? В оруженосцы к молодому графу лезешь, франкская рожа?
Я как мог постарался убедить его, что не желаю ничего, кроме как служить обоим графам. И не занимать его место при Рамонете — нет, куда мне против него, рыцаря и консульского родича! — а просто отвлекать по дороге в Англию своей франкской речью возможных любопытных попутчиков; живу же я у мэтра Бернара, и вся его семья может поручиться, что я не предатель какой-нибудь…
— Вся ваша порода — сплошь предатели, — сообщил мне Аймерик, сжимая кулаки. Я рассчитал движение правильно и перехватил Аймерикову руку в воздухе, отойдя с линии удара; но размах оказался так силен, что я едва не упал, вцепившись неожиданному врагу в запястье. Белобрысый рыцарь рыкнул от злости и подсек мне ноги подножкой; тут я все-таки упал — вытоптанная земля возле моста была скользкой — но увлек противника за собою. Он оказался сверху и лежал на мне, злобно дыша.
— Да за один Мюрет, — выплюнул Аймерик мне в лицо, — всех вас надо душить, как поганых сарацин! (ну надо же, невольно удивился я — а у франков с сарацинами провансальцев сравнивают!)
Я исхитрился тоже разозлиться, и, обретая в злости новую силу, вывернул ему запястье. Да сколько ж можно меня оскорблять? Виноват я, что ли, что у меня матушка из Шампани? Почему тут каждая собака стремится меня облаять, притом что за Тулузу я уже немало крови потерял? Я, в конце концов, дворянин, и родом не сильно-то ниже обожаемого всеми идола Рамонета!
— У меня под Мюретом брат погиб, — заорал я, наконец начиная драться по-настоящему.
— Брат! И поделом твоему брату, франку поганому!
— А ты не смей оскорблять моего брата! Он консульский сын, как и ты, и умер, сражаясь за нашего графа!
— За Монфора, что ли?!
— Да пошел ты со своим Монфором! За Раймона! Сам ты франк, черт тебя дери!
— Я франк?!!
— ТЫ!!! Голова-то белая!!!
Крича друг на друга, мы катались по сырой черной земле, оба жутко перемазались. Аймерик был меня заметно сильнее, но я так разозлился, что ему почти не уступал.
Вдруг мы остановились. Часто дыша, как пылкие любовники, мы смотрели друг на друга, лежа в крепчайшем вражеском объятии.
— Врешь ты чего-то, — выдавил Аймерик. Шнуровка на вороте у него распустилась, и сделалось видно, что на шее тоже есть шрам. — Ты ж в Тулузу от франков перебежал. Как же твой брат — консульский сын?
— Побратим, — яростно объяснил я. — Ami charnel… Аймерик его звали…
Рот у меня сам собой скривился, и я молча заплакал. Оттого, что вспомнил, как с первым — настоящим, единственным — Аймериком мы тоже лежали на земле, сцепившись в драке и злобно глазея друг на друга. Второй Аймерик разжал железную хватку, отшатнувшись от меня несколько брезгливо, и сел на земле, обхватив голову руками.
— Я в гарнизоне Лаграва служил, — объяснил он глухо, но уже вовсе не злобно. — Нас двое выжило… с побратимом. А потом его тоже… Под Мюретом…
Он резко встал на ноги, протянул мне перемазанную в земле широкую ладонь.
— Вставай. Пошли.
Я принял его руку неуверенно, подозревая какую-нибудь каверзу — но когда поднялся, уже твердо знал, что обрел нового друга. Я узнал об этом даже раньше, чем Аймерик де Кастельно отвел меня на ночь к себе, хорошо накормил и напоил и предложил мне свою дружбу. Я ее принял, конечно.
В его доме в ситэ — красивом и высоком, принадлежавшем дяде-консулу (дядя носил то же имя) — еды нашлось даже больше, чем у мэтра Бернара. Должно быть, потому, что консул Аймерик де Кастельно-старший не был женат и не кормил ораву девиц, а только одного племянника. Поутру Аймерик-младший принес мне подарок: крепкую сумку из промасленной кожи, покрытую темными пятнами — как от запекшейся крови. Даритель сказал, что хочет подношением за драку извиниться.
Спросив меня, разумею ли я грамоте, он получил утвердительный ответ — и криво заулыбался.
— Хорошо. Тогда забери себе это хозяйство. Оно у меня всю зиму пылится, а толку-то — я читать умею только собственное имя, и то когда разборчиво написано…
Сумка оказалась набита листками бумаги, свернутыми по несколько штук в короткие свитки. Исписанными убористым монашеским почерком. Глаза мои недоуменно забегали по строчкам первого попавшегося листка.
Язык — провансальский. Строчки короткие, одинаковой длины, рифмованные… Не сразу моя пьяная голова поняла, что передо мною: стихи.
В одном месте свиток порвался, красноватая дыра означала место, пропоротое будто мечом.
— Аймерик, что это? Где ты это взял?
— С покойника снял, — усмехнулся мой новый друг. — Думал, там хорошая добыча — очень уж он свою торбу берег, почитай что телом закрывал. А оказалось-то — горстка медяков, жир для смазки башмаков, писчие принадлежности и вот эта писанина…
— Кто был покойник?
— Да он не успел представиться, как я его на меч насадил. Клирик, если по тонзуре судить. Поп католический. Шустрый попишка, бегал, как заяц, от меня по всему дому… Дело было, когда мы Бодуэна-предателя зимой брали в Ольмесе. Должно, капеллан Бодуэновский или другая какая сволочь…
— Написано по-нашему, — заметил я, чувствуя странную дрожь в руках.
— Ну значит, перебежчик оказался, — бесстрастно кивнул Второй Аймерик. — Правильно я его пришиб. А ты с бумажек, может, какой толк поимеешь; они, смотри-ка, только с одной стороны пользованные, а с другой можно что хошь писать…
Не особенно слушая, я копался в шуршащих свиточках, ища подтверждение догадки. Не скажу, что страшной догадки — я привык ко многим смертям, и еще одна смерть полузнакомого человека меня не пугала. Но чем-то эта догадка казалась особенно неприятной, как неотданный долг.
И я нашел-таки начало рукописи. Стихотворной книги, со смехотворной аккуратностью переписанной по столбцам, разложенной свиточками по главам… Большой аккуратник был писец, он же автор. И я его, похоже, действительно знал живым.
Вот уж точно, мэтр Гильем. Маленький лысоватый мой доктор, расспрашивавший меня о передвижениях войск («Не ради корысти, молодой человек, ради одного лишь искусства! Я, понимаете ли, книгу пишу. Историческую песнь, вроде жесты…») Гордый недавним каноникатом трусоватый человечек, вот мы и встретились снова, после вашей смерти. Постараюсь вас в обиду не давать, вы как-никак меня супом с ложки кормили. Так, дальше, дальше…
(граф Бодуэн!!! Ведь целая зима прошла — а больно все так же, как после маминой смерти…)
(Знаем, знаем, как Сен-Антонен стал графскою землей… Какое счастье, Господи, что Аймерик читать не умел! Иначе гореть бы в печке труду мэтр-Гильема в первую же ночь за одно только слово «граф Бодуэн»…)
(Ах ты, старый хвастун… Откуда-то взялась во мне к покойному автору странная нежность, какой он при жизни у меня ни на миг не вызывал. Говоришь, Аймерик, собой сумку загораживал? Говоришь, будто сокровище спасал?)
Уж я-то не обойду, мысленно пообещал я, снова скатывая свиток. Плохая была бумага, желтоватая и волокнистая — но сзади действительно чистые листы. Не берег бумагу мэтр Гильем на любимое дело. А я не пожалею времени. Вы знали, знаменитый геомант? Для того ли лечили меня, потому ли меня боялись? Или вы просто — маленький самодовольный человечек, попавший в большую войну случайным и неуместным образом и возомнивший себя ее Геродотом? Что же, кто-нибудь должен рассказать мне о графе Бодуэне — и явно не Аймерик. Его я расспрашивать не собирался — слишком дорожил нашей юной, новорожденной дружбой.
Аймерик смотрел на меня выжидающе. Широко расставленные, некрасивые глаза, упрямые и злые скулы. Мысль, что этот человек убил безоружного клирика, не вызывала у меня ни малейшей неприязни. Наверное, из-за его шрамов.
— Ну что, пригодится тебе?
— Спасибо, Аймерик, — ответил я честно. — Очень я рад твоему подарку. Тут про войну написано стихами; может, я чего новое узнаю, когда все до конца прочту.
А у самого в голове всю ночь: «Граф Бодуэн, храни его Иисус благой»…
Спали мы на лавках там же, в кухне. Второй Аймерик, ничем не похожий на первого, оказался ужасно похож на него храпом, и за храп я окончательно простил ему светлые волосы и не такие глаза.
* * *Случилось примерно то, чего все и ожидали. Новый легат примирил-таки графа Раймона с Церковью. С Монфором на самом деле, временно запретив Монфору на нас нападать. А наш добрый граф за это — до окончательного Папского решения, то есть временно, но все понимали, насколько может затянуться таковая «временность» — лишался почти всего. Например, Нарбоннского Замка, из которого он с полюбившейся Папским посланникам торжественностью унижения переселился в дом к одному из своих друзей, рыцарю Аламану де Роэксу. Покорный, тихий и смиренный с кардиналом Пейре, с нами — своими приближенными, посвященными в его планы — мессен Раймон по-прежнему грозно шутил, напивался и вел себя с тою отчаянной властностью, которой так ждал от него тулузский народ. Да, он доверял Папе Иннокентию — даже с самого сильного перепоя ни разу о нем плохо не сказал; но, с другой стороны, наметил наш отъезд с Рамонетом через две недели после переговоров, в самую Пасху — чтобы заодно и Божьим перемирием сына защитить. Вернуть Рамонета из Англии требовалось не раньше, чем на самый большой Собор, который намечался почти что через год. Папа-то далеко, а Монфор — всегда у нас под боком, а гарнизон его под началом епископа Фулькона теперь — в многострадальном Нарбоннском замке, многократно переходившем из рук в руки, как иерусалимская королева Изабель во времена раскола латинского королевства… Конечно, считалось, и вслух говорилось только одно — Тулузу во временное владение принял Папский легат от имени Папы, хранителем Нарбоннского замка — опять же от имени Папы — назначен епископ Фулькон, и это вовсе не Монфор, ни-ни, а Пейре де Беневен, добрый священник, который стоит за нашего графа. Опять же Церкви, а не Монфору передал свой замок граф Фуа, и от имени Папы засел там аббат Сен-Тиберийский. Но всякому ведь известно, что где Фулькон — там и Монфор: небось гарнизон у Фулькона набран не из наших людей, а из Монфоровых крестоносцев! Так что Папе доверяйся, а от Монфора защищайся: эту народную мудрость все мы слишком хорошо узнали на своей шкуре.
Хорошо, что у рыцаря Аламана был большой дом. Хотя когда там поселилась графская семья, для самого Аламана почти не осталось места! Граф-то поселился у него не один: мало того, что с Рамонетом, так еще и с женою, доной Альенор, и с Рамонетовой супругой — обе эти дамы приходились родными сестрами друг другу и покойному королю дону Пейре, так что причин любить франков у них находилось не больше, чем у всех нас.
Дона Альенор, старшая из двух, казалась мне ослепительной красавицей. Я с ней даже разговаривать боялся! Той весною она все носила траур по брату, но и в прямом черном, катарском каком-то платье и накидке она была так хороша, что я несколько раз видел ее во снах (и всякий раз стыдился себя самого по пробуждении). Находясь возле графа в огромном Нарбоннском замке, я избегал ее искусительного присутствия без особого труда, а вот в городском двухэтажном доме держаться от нее в стороне было куда труднее. Ее пахнущие розовой эссенцией волосы выдавали присутствие графини раньше, чем глаза замечали ее саму — стройную, бледную, с глазами как темные звезды. А запах роз неизменно возвращал меня в детство, в горький день острой нежности и острого унижения — ты понимаешь, милая моя Мари, почему присутствие доны Альенор так сильно меня смущало. Вот как снова настигли меня РОЗЫ, подобравшись стыдом и горечью с неожиданной стороны! Слава Богу, что сам граф Раймон занимал мои мысли куда больше, нежели его молодая жена.
Сестра ее, Санча, Рамонетова жена, казалась по сравнению с нашей графиней попросту худой девочкой. В брачный возраст она вступила совсем недавно, и заключенный еще в год смертельных надежд 1212 их брак с Рамонетом был подтвержден только прошлым летом. Обеих арагонских принцесс — красавицу и худышку — наш добрый граф собирался с крепким арагонским же эскортом отправить в Прованс, от Монфора подальше. Но все же я видел несколько сумасшедших недель, когда все это блистательное общество ютилось в небольшом городском доме, как приживалы или беженцы из сгоревшего города. Неплохо держался только глава семейства. Была у моего отца и графа одна счастливая особенность: чем больше унижали его люди со стороны, тем чтимей и любимей делался он для своих тулузцев. Тот Раймон, против которого порой бунтовали коммуны городов в мирные времена, в дни войны становился для тех же коммун неким идолом, единственной надеждой, сердцем страны. Вот и тогда он оставил при себе слуг и оруженосцев, консулы посещали его каждый день, обращаясь к нему как к графу, несмотря на торжественную формальность — временное лишение престола; за время проживания у рыцаря Аламана он успел выпустить три законодательных акта, скрепленных графской печатью со всадником и гербом, и выпить не менее двух бочонков вина.
Дамы же, доны Алиенор и Санча, казались смятенными, почти ни с кем не общаясь, кроме друг друга; еще не оправившиеся после смерти короля Пейре, казавшегося некогда им каменной стеной и вечной опорой, они много молились и ежедневно посещали мессы, пользуясь тем, что отлучение с Тулузы снято. Удивительное дело, Тулуза — и не под отлучением! Всякий раз до маленькой местной церкви их провожала толпа богомольцев, считавших за честь подать дамам святой воды или устроиться сзади них на передних лавках, чтобы в Приветствии Мира иметь честь прикоснуться к графининой белоснежной руке или к тонкой лапке ее сестры… А они молились — тихие такие, траурные, как обычные две прихожанки, потерявшие под Мюретом возлюбленного брата. Хорошо хоть, их брат умер католиком…
Граф Раймон строил планы, издавал акты, смирялся с легатом и бушевал с собутыльниками. Графини — старшая и младшая — тревожились и молились. Вассалы вроде меня и моего нового друга Аймерика де Кастельно готовились к дальнему пути, впитывая каждую минуту графского доверительного присутствия. А тот, ради кого все затевалось, Рамонет…
Рамонет. Рамонет.
Никогда в жизни не встречал я человека с такой болезненной гордостью.
Мы встречались еще до рассвета назначенного дня у ворот Арнаута Бернара. Это самые северные из пятнадцати тулузских врат, откуда идет торговая дорога на Ажене. Съезжались мы по отдельности, чтобы и в самом городе не возбудить подозрений — шпионов того же Фулькона все привыкли подозревать в собственных соседях, а Фулькон-то близко, в Нарбоннским замке, а с Фульконом-то франкский гарнизон… Я ночевал у Аймерика, с вечера распрощавшись с моей Аймой: она расцеловала меня — особенно крепко, не вовсе по-братски, на прощание прижимаясь мокрой щекой к моему лицу так, что я сам едва не плакал. У Аймы получалось, что Англия — это какой-то последний рубеж, хуже земель сарацинских, где даже и не люди живут, а, к примеру, псиглавцы, небо вечно серое и дождливое, хорошего вина нет, а летом, как зимой, царит ужасный холод. Да что там, по мнению моей названной сестры, и области Парижа круглый год маялись под густыми снегами; дальше Мюрета — в мирные времена, конечно — да пригорода Вильнев она нигде не бывала. Но ей-Богу, мне тоже сделалось больно и тревожно с ней расставаться; с ней, а на самом деле — с Тулузой.