Источник. Книга 2 - Айн Рэнд 24 стр.


Однажды, уже в апреле, он поехал в Коннектикут один после долгого перерыва. Машина летела стрелой, превратившись из точки в размытую линию. Внутри этой коробки из стекла и кожи не ощущалось никакого движения; ему казалось, что машина неподвижно висит над землей, а он, схватившись за руль, заставляет равнину под ним лететь навстречу, надо просто ждать, и нужное место само подкатится к нему. Руль был так же мил его сердцу, как рабочий стол в редакции «Знамени»: и здесь, и там у него было одинаковое ощущение — опасное чудовище, отпущенное на свободу, покоряется властным движениям его рук.

Что-то стремительно вторглось в поле его зрения и исчезло, он успел подумать: как странно, что я заметил, ведь это всего лишь пучок травы у дороги. Проехав милю, он осознал, что стебельки были зеленые. Как же, ведь середина зимы, подумал он и понял, изумившись: зимы не было и в помине. Последние недели он был страшно занят. Теперь он увидел, что творится вокруг: обещание зелени — словно шепот разнесся над полями. В голове у него в строгой последовательности зажглись три вспышки: пришла весна; интересно, сколько их еще мне дано увидеть; мне уже пятьдесят пять.

Это была простая констатация, он не надеялся и не боялся. Но он понимал: странно, что он ощутил бег времени. Раньше он никогда не соотносил свой возраст с какой-то мерой, никогда не фиксировал свое место на ограниченной шкале, просто не думал ни о времени, ни о его границах. Он был Гейлом Винандом, и он был недвижим, а годы мчались мимо, как эта равнина, и мотор внутри него властвовал над полетом времени.

«Нет, — думал он, — я ни о чем не жалею. Что-то я несомненно упустил, но я люблю то, что было, таким, каким оно было, даже моменты полной опустошенности, даже то, на что не нашел ответа.

И это я любил. Это и есть то, что в моей жизни осталось без ответа.

Но я люблю все это.

Если верна старая легенда о том, что люди предстают перед верховным судией и дают отчет в своих делах, я предъявлю как дело своей особой гордости не то, что совершил, а то, чего никогда не делал в этой жизни: я никогда не просил, чтобы решали за меня. Я предстану перед Ним и скажу: я Гейл Винанд, человек, совершивший все мыслимые преступления, кроме главного, — я никогда не пренебрегал удивительным даром жизни и никогда не искал оправдания вовне. В этом моя гордость, потому что теперь, размышляя о кончине, я не плачусь, как люди моего возраста, — в чем же были смысл и цель моей жизни? Я сам, я, Гейл Винанд, был смыслом и целью. То, что я жил и действовал».

Он подъехал к подножью холма и нажал на тормоз. Он смотрел и с изумлением видел. Дом обрел форму, стал узнаваемым — он выглядел как на рисунке. Винанд по-мальчишески изумился, что дом получился как на эскизе, будто никогда не верил в это до конца. Поднявшись к бледно-голубому небу, еще не законченный, дом уже вознес стены, как на акварели, а строительные леса в точности повторяли карандашные штрихи. Он был громадным эскизом на бледно-голубом небесном полотне.

Винанд оставил машину и поднялся на вершину горы. Среди строителей он увидел Рорка. Он видел, как Рорк ходил по зданию, поворачивал голову или, указывая, поднимал руку. Он отметил особую манеру Рорка, останавливаясь, широко расставлять ноги, держа руки по швам, подняв голову, — непроизвольная поза уверенности, энергии, контролируемой без всякого усилия. В эти моменты линии его тела были безупречно правильны, как и линии его строений. Архитектурное сооружение, подумал Винанд, — это решение взаимосвязанных проблем напряжения, равновесия и надежного сцепления противодействующих сил.

Он думал: сооружение здания — задача механическая, как прокладка канализации и сборка автомобиля. И с удивлением спрашивал себя, почему, наблюдая за Рорком, испытывает то же, что в своей галерее. Его подлинное место, думал Винанд, на строительной площадке, здесь его личность проявляется полнее, чем за чертежной доской; вот настоящий фон для него. Оно соответствует ему, как, по словам Доминик, мне соответствует яхта.

Потом Рорк присоединился к нему, и они прогулялись по вершине холма среди деревьев. Они присели на поваленный ствол дерева и смотрели на каркас здания, видневшийся сквозь кустарник. Кусты стояли сухие и голые, но весна давала себя знать в их жизнерадостном, настойчивом стремлении вверх, к небу. В них оживал целеустремленный порыв к самоутверждению.

Винанд спросил:

— Говард, ты когда-нибудь любил?

Рорк повернулся и, прямо глядя на него, спокойно ответил:

— Я и сейчас люблю.

— Но на стройплощадке ты чувствуешь нечто большее?

— Намного большее, Гейл.

— Я думал о людях, которые говорят, что счастье невозможно. И посмотри, как отчаянно они ищут какую-нибудь радость в жизни, как борются за нее. Почему все живое обречено на страдания? По какому праву от человека требуют, чтобы он жил для какой-то цели, кроме собственной радости? Ее жаждет каждый — всем своим существом. И никто не находит. Странно, почему? Люди хнычут, что не видят смысла в жизни. Некоторых я особенно презираю. Тех, кто ищет какую-то высшую цель, или, иначе, всеобщее благо, и не знает, для чего жить. Они непрестанно ноют, что должны обрести себя. Об этом только и говорят. Кажется, это болезнь века. Открой любую книгу. Всюду слезливые исповеди. Исповедоваться стало достойным занятием. А по моему мнению, это самое постыдное дело.

— Послушай, Гейл. — Рорк встал, потянулся и сорвал с дерева толстый сук. Напружинив мышцы, он медленно, преодолевая сопротивление, согнул ветку в дугу. — Теперь я могу сделать из этого все что хочу: лук, копье, трость, поручень. В этом и есть смысл жизни.

— В силе?

— В труде. — Он отшвырнул сук. — Природа дает материал, и ты используешь его… О чем ты задумался, Гейл?

— О фотографии в моем кабинете.

Владеть собой, терпеливо ждать, видеть в терпении деятельный долг, сознательно исполняемую каждый день обязанность, своим безмятежным видом говорить Рорку: «Ты не мог потребовать от меня ничего труднее, но я рада, что ты этого хочешь», — вот что подчиняло себе жизнь Доминик.

Она стояла в стороне, спокойно наблюдая за Рорком и Винандом. Она молчала. Раньше ей хотелось понять Винанда. Теперь она поняла его.

Она приняла как должное, что, когда Рорк приходит к ним, в эти вечерние часы им располагает Винанд, а не она. Она принимала его как любезная хозяйка, радушно спокойная, не личность, а прелестная деталь дома Винанда. Она сидела во главе стола, а после ужина оставляла их вдвоем в кабинете.

Она одиноко сидела в гостиной, открыв дверь и погасив свет, сидела прямо и молча, устремив взгляд на узкую полоску света под дверью, которая вела в кабинет. Она думала: «Вот мой удел — смотреть на эту дверь, не жалуясь… Рорк, если ты решил так наказать меня, я принимаю наказание не как часть роли, которую я должна играть в твоем присутствии, а как долг, который надлежит исполнять в одиночку. Ты знаешь, что мне нетрудно перенести ярость, физическое насилие, но терпение для меня невыносимо. Ты выбрал самое трудное, и я вынесу все без ропота, вынесу ради тебя, любимый мой».

Когда Рорк смотрел на нее, в его глазах жила память обо всем.

Его взгляд утверждал, что ничего не изменилось и нет необходимости доказывать это. Ей казалось, что она отчетливо слышит его голос: «Что тебя угнетает? Разве мы когда-нибудь расставались? Разве реальны эта гостиная, твой муж и город за окнами, которого ты боишься? Ты понимаешь меня? Начинаешь понимать?» «Да», — внезапно вырвалось у нее вслух, и ей оставалось только надеяться, что это слово не прозвучало невпопад, зная, что Рорк услышит в нем ответ.

То, что он избрал, не было наказанием. Это было условие, которому они оба должны были подчиниться, последнее испытание. Она поняла его намерение, обнаружив, что может испытывать к нему любовь. Подтверждением этой любви было то, что он строил для нее дом, что она, как и он, любила Винанда, что она смирилась с этой ужасной ситуацией, с навязанным ей молчанием, со всем, что казалось непреодолимым препятствием, которое лишь доказывало ей, что никаких препятствий не существует.

Они не виделись наедине. Она выжидала. Она не ездила на стройку, а Винанду сказала:

— Я увижу дом, когда он будет построен.

Она никогда не спрашивала его о Рорке.

Руки ее всегда лежали на подлокотниках кресла, на виду, они были барометром ее терпения, так что она отказывала себе даже в облегчении, которое могли подарить резкие движения, когда Винанд возвращался домой поздно ночью и рассказывал, что провел вечер в доме Рорка, в доме, которого она никогда не видела.

Однажды она не выдержала и спросила:

— Что это, Гейл? Наваждение?

— Возможно, — ответил он. — Странно, что он тебе не нравится.

— Я этого не говорила.

— Это видно. И вообще-то я не удивлен. Это похоже на тебя. Он не нравится тебе именно потому, что относится к тому типу мужчин, которые должны тебе нравиться. Прошу тебя, не возмущайся моим наваждением.

Они не виделись наедине. Она выжидала. Она не ездила на стройку, а Винанду сказала:

— Я увижу дом, когда он будет построен.

Она никогда не спрашивала его о Рорке.

Руки ее всегда лежали на подлокотниках кресла, на виду, они были барометром ее терпения, так что она отказывала себе даже в облегчении, которое могли подарить резкие движения, когда Винанд возвращался домой поздно ночью и рассказывал, что провел вечер в доме Рорка, в доме, которого она никогда не видела.

Однажды она не выдержала и спросила:

— Что это, Гейл? Наваждение?

— Возможно, — ответил он. — Странно, что он тебе не нравится.

— Я этого не говорила.

— Это видно. И вообще-то я не удивлен. Это похоже на тебя. Он не нравится тебе именно потому, что относится к тому типу мужчин, которые должны тебе нравиться. Прошу тебя, не возмущайся моим наваждением.

— Я не возмущаюсь.

— Доминик, сможешь ли ты понять, если я скажу, что люблю тебя больше с тех пор, как встретил его? Даже когда ты лежишь в моих объятиях, мое чувство к тебе сильнее, чем прежде. Я более отчетливо ощущаю свое право на тебя.

Он говорил просто, с доверием, которое установилось между ними за последние три года.

Она смотрела на него, в ее взгляде, как всегда, были нежность без презрения и печаль без жалости.

— Я понимаю, Гейл.

Спустя некоторое время она спросила:

— Что он для тебя значит, Гейл? Что-то вроде храма?

— Что-то вроде власяницы, — ответил Винанд.

Когда она ушла наверх, он подошел к окну и некоторое время стоял там, глядя на небо. Он откинул голову назад, чувствуя, как напряглись мышцы шеи, и думал, что, возможно, особая торжественность созерцания неба исходит не от того, о чем размышляешь, а именно от того, что голова откинута назад.

VI

— Основная проблема современного мира, — сказал Элдсворт Тухи, — заключается в заблуждении, что свобода и принуждение несовместимы. Для того чтобы решить те гигантские проблемы, которые ведут к гибели современный мир, необходимо внести ясность в наши воззрения. По существу, свобода и принуждение — это одно и то же. Вот простой пример. Светофоры ограничивают вашу свободу — вы не можете пересечь улицу, где вам хочется. Но это ограничение есть ваша свобода не попасть под машину. Если бы вам предоставили работу, запретив оставлять ее, это ущемило бы ваше право выбирать ту область деятельности, которая вам нравится. Но одновременно освободило бы от страха перед безработицей. Как только на нас налагается новое обязательство, мы автоматически получаем новую свободу. Эти два явления неразделимы. Только принимая всяческие ограничения, мы обретаем истинную свободу.

— Правильно! — воскликнул Митчел Лейтон. Это был настоящий вопль, резкий, пронзительно внезапный, как пожарная сирена.

Гости посмотрели на Митчела Лейтона. Он полулежал в кресле, обитом гобеленом, вытянув ноги вперед, как несносный ребенок, гордый своей неуклюжей позой. Почти все в облике Митчела Лейтона было несоразмерно: его тело начало расти, обещая стать высоким, но этого не случилось — длинный торс покоился на коротких, толстых ногах; кости его лица были тонкими, но плоть, покрывающая их, сыграла с ним злую шутку: ее было недостаточно, чтобы лицо выглядело полным, но вполне достаточно, чтобы предположить, что он хронически болен свинкой. Митчел Лейтон выглядел постоянно надутым. Это было обычным выражением его лица. Казалось, будто он дуется всем телом.

Митчел Лейтон унаследовал четверть миллиарда долларов и потратил тридцать три года жизни, чтобы загладить эту свою вину.

Эллсворт Тухи, облаченный в смокинг, стоял, опершись на бюро. Его ленивое равнодушие носило оттенок благосклонной непринужденности и некоторой наглости, как будто окружающие отнюдь не заслуживали проявления хороших манер. Взгляд его блуждал по комнате, обстановка которой не была ни современной, ни колониальной. Меблировка являла собой гладкие поверхности и изогнутые наподобие лебединых шей опоры, повсюду были зеркала в черных рамах и множество светильников, ковры и хром; объединяло все это лишь одно — немыслимая цена, заплаченная за каждую вещь.

— Правильно, — воинственно произнес Митчел Лейтон, будто знал, что никто с ним не согласится, и хотел заранее всех оскорбить.

— Люди слишком суетятся вокруг понятия свободы. Я хочу сказать, что это неопределимое, затасканное понятие. И я далеко не уверен, что это такое уж благо. Я полагаю, что люди будут значительно счастливее в регулируемом обществе с определенными правилами и единым порядком — как в народном танце. Вы ведь знаете, как прекрасен народный танец. И как ритмичен. И все потому, что над ним потрудились многие поколения, и люди не позволят какому-нибудь глупцу изменить его. Это именно то, что нам нужно. Я хочу сказать: порядок и ритм. И конечно, красота.

— Это удачное сравнение, Митч, — заметил Эллсворт Тухи.

— Я всегда говорил, что у тебя творческое воображение.

— Я хочу сказать, что людей делает несчастными не ограниченность выбора, а неограниченный выбор, — добавил Митчел Лейтон.

— Решать, человек должен всегда решать, хотя его раздирают противоречия. В регулируемом обществе человек чувствует себя в безопасности. Никто не будет ему докучать, чтобы он что-то предпринимал. Ничего и не надо будет предпринимать, только, конечно, необходимо трудиться на благо общества.

— Важны только духовные ценности, — сказал Гомер Слоттерн.

— Это уж слишком, Джесси, — заметил Гомер Слоттерн. — Нельзя требовать, чтобы все были святыми.

— А я и не требую, — робко возразила Джессика. — Я давно ничего не требую. Что нам нужно, так это образование. Думаю, мистер Тухи понимает меня. Если заставить каждого получить хорошее образование, мир будет намного лучше. Если мы заставим людей совершать благие дела, они смогут стать счастливыми.

— Это совершенно пустой спор, — вмешалась Ева Лейтон. — Ни один мало-мальски культурный человек сегодня не верит в свободу. Это устарело. Будущее за социальным планированием. Принуждение — закон природы. Вот так, и это очевидно.

Ева Лейтон была красива. Свет люстры освещал ее лицо, обрамленное прямыми черными волосами, бледно-зеленый атлас ее платья казался живым. Он мягко струился вдоль тела и, казалось, вот-вот обнажит нежную кожу. Ева обладала особым даром выбирать ткани и духи, столь же современные, как алюминиевые столешницы. Она была подобна Венере, поднимавшейся из люка подводной лодки.

Ева Лейтон считала своим предназначением быть в авангарде — неважно чего; главным достоинством был легкомысленный прыжок и триумфальное приземление намного впереди всех остальных. Вся ее философия заключалась в одной фразе: «Мне все сойдет с рук». Ее любимым высказыванием было: «Я? Я — послезавтрашний день». Она была великолепной наездницей и пловчихой, водила гоночный автомобиль, была потрясающим пилотом. Если она осознавала, что главная тема дня — область идей, то предпринимала очередной прыжок через любую канаву на своем пути и приземлялась далеко впереди. А приземлившись, удивлялась, что находились люди, сомневавшиеся в ее ловкости. Ведь прежние ее достижения никто не ставил под сомнение. У нее выработалась нетерпимость к людям, которые не разделяли ее политических взглядов. Для нее это было как личное оскорбление. Она всегда была права, поскольку она была человеком послезавтрашнего дня.

Муж Евы, Митчел Лейтон, ненавидел ее.

— Спор отнюдь не пустой, — раздраженно сказал он. — Не каждый так эрудирован, как ты, дорогая. Мы должны помогать другим. Это моральный долг идейного лидера. Я хочу сказать, что не следует рассматривать слово «принуждение» как пугало. То, что направлено на благо, то есть совершается во имя любви,

— Надо идти в ногу со временем. Наш век — век духовных ценностей.

У Гомера Слоттерна было широкое лицо с сонными глазами. Пуговицы из рубинов и изумрудов напоминали пятна от салата на его накрахмаленной белой рубашке. Он был владельцем трех универсальных магазинов.

— Необходим закон, обязывающий каждого изучать таинственные загадки древнего мира, — сказал Митчел Лейтон. — Они высечены на камнях египетских пирамид.

— Ты прав, Митч, — согласился Гомер Слоттерн. — В защиту мистицизма можно многое сказать. С одной стороны. С другой — диалектический материализм…

— Они не противоречат друг другу, — презрительно промычал Митчел Лейтон. — В будущем общество соединит их.

— Дело в том, — заметил Эллсворт Тухи, — что оба являются проявлением одного и того же — единой цели. — Его очки засверкали, как будто освещенные изнутри; он наслаждался своим оригинальным утверждением.

— Для меня единственным моральным принципом является бескорыстие, — сказала Джессика Пратт, — самый благородный принцип, священный долг, значительно более важный, чем свобода. Бескорыстие — единственный путь к счастью. Я расстреляла бы всех противников этого принципа, чтобы не мучились. Они все равно не могут быть счастливыми.

Назад Дальше