Фантомная боль - Рой Олег Юрьевич 11 стр.


Сейчас картинки прошлого вдруг посыпались из памяти, как те фотографии из лопнувшего конверта. И так же, как тогда, подступил страх: не успеть, никак не успеть, ничего не получается. Надо собрать, засунуть картинки, обрывки, осколки назад, в дальний темный угол, и не смотреть, не смотреть. Нечего смотреть, все давно прошло. Все прошло, говорят с удивлением и облегчением, когда немилосердно разболевшийся зуб вдруг перестает ныть. Только не нажимать, не трогать. Тронешь – и раскаленная иголка опять воткнется в десну, и зуб станет размером с голову, будет не голова, а один сплошной больной зуб. И весь мир станет одним сплошным больным зубом.

Не трогать, не смотреть. Некоторые осколки теплые, гладкие, как цветные камушки на морском берегу. Другие – колючие, ядовитые, жгучие. И не разобрать, где какие. Пусть уж лежат все скопом в дальнем чулане памяти, в темноте, в пыли и забвении.

Настя знает, что смотреть нельзя, и все равно смотрит.

Вот Анжелу собирают в первый класс.

Всякие прекрасные вещи к этому дню покупали все лето: портфель, форму, новые туфельки, белые гольфы с забавными помпончиками. Один, когда выкладывали покупки, оторвался, и Настя его потихоньку спрятала – ну никак было не удержаться, все равно ж никто не заметил. Помпончик был беленький и пушистый, как маленький птенчик. Настя гладила его одним пальцем и шептала «шу-шу-шу», пальцу было мягко, а губам щекотно. Но помпончик скоро замусолился, стал серый и некрасивый, пришлось тайком выкинуть его в мусорное ведро.

Непорядок с гольфами обнаружился за день до Первого сентября: на одном есть помпончик, на втором – нет. Надо же, как мы невнимательно в магазине смотрели, вздохнула мама и отрезала и второй помпончик. Все равно ж гольфы и без них были распрекрасные! И все «первоклассные» приобретения тоже были первоклассные! Как самая раскрасавишная красота!

У парадного белого фартука на плечах – громадные пышные оборки. Как крылья. По краям крыльев – кружева, и на белом воротничке, и на манжетах – такие же. И банты тоже как крылья. Ленты широченные, полупрозрачные и блестящие. Они переливаются и меняют цвет: если положить рядом что-нибудь синее, лента голубеет, если красное – розовеет. Банты жесткие и все время слетают с волос, так что пришлось завязать их заранее и пришить к скучным резинкам. Но если не присматриваться, то резинок не видно, кажется, что банты держатся сами по себе.

В новеньком, вкусно пахнущем кожаном портфеле таятся неисчислимые сокровища. Книжки в плотных прозрачных обложках, такие же обложки, но потоньше – для тетрадок, сами тетрадки (в клетку и в линейку), альбом для рисования и пенал, словно сундучок с драгоценностями. Четыре простых карандаша (вот странно, думает Настя, почему они «простые», если рисуют черным или серым), восемь цветных, три ластика, фломастеры, еще фломастеры, только с тоненькими, как иголочки, жалами, и еще с плоскими, широкими, они называются «маркеры», и – в специальном отделении, да еще в своей собственной коробочке с прозрачной крышкой – сказочно красивая авторучка. Ну зачем девочке настоящий «Паркер», вздохнула мама, а отец ответил, что Анжела – умница и старшая, поэтому так надо. «Настоящий Паркер» потерялся весной, когда Анжела заканчивала первый класс. Анжела плакала, а отец сказал: «Это пустяки, главное, чтоб ты сама была умницей, а писать можно чем угодно».

Вообще-то ручку стащила Настя, ведь осенью идти в первый класс предстояло уже ей, значит, ей тоже нужно что-нибудь «настоящее», правда? Она спрятала ручку во дворе, в дырке под заборчиком, чтоб лежал до осени, а через несколько дней поняла: взять сокровище в школу она не сможет – увидят, начнут допрашивать, накажут, конечно. Настя долго била по «настоящему Паркеру» половинкой кирпича – чтоб совсем вдребезги, чтоб не узнали – и плакала. Ручка была очень красивая.

Но все это будет потом, весной, а Первого сентября «настоящий Паркер» уютно лежит в своей коробочке, в пенале, в портфеле, который несет порозовевшая от волнения Анжела.

Настя любуется старшей сестрой и думает: как все глупо устроено, почему нельзя пойти в первый класс вместе? Сейчас шли бы рядом, обе с бантами, в фартуках с крыльями, с вкусно пахнущими портфелями. Ужасно глупо и даже обидно. Анжела шепчет ей на ухо: «Когда ты пойдешь в школу, я уже все-все-все буду знать и все-все-все тебе расскажу! И ты будешь все знать заранее!»

На будущий год нарядная Анжела (не мама, не папа, Анжела!) ведет такую же нарядную – крылатый фартук, банты, вкусно пахнущий портфель с сокровищами (хотя и без «настоящего Паркера», осколки которого были закопаны под заборчиком в углу двора) – Настю туда, где стоят первоклашки и толстая женщина в синем костюме. Это учительница, ее смешно зовут Ксения Семеновна, почти как «сим-сим, открой дверь» из сказки. Анжела шепчет Насте последние наставления и уходит к своему классу.

В наставлениях Анжела не отказывает никогда. Да и в любой другой помощи.

Матери недосуг – она готовит обед, или стирает, или подшивает манжеты, или моет посуду, и старшая сестра (ну какая старшая, на год всего!) привычно помогает Насте делать домашку: «Гляди, как просто!» Почему-то, когда Анжелка объясняла, все действительно выходило очень просто. Дурацкие иксы мгновенно превращались из неизвестных в известные, глупые запятые послушно вставали на положенные места, даже английские артикли (как только англичанам пришло в голову такую дурь устроить!) становились нужными и понятными.

Поначалу Настя даже завидовала старшей сестре: надо же, как ловко у нее все получается, вот бы и мне так. Потом завидовать бросила. Потом стало наплевать.

И долго было наплевать. Лет шесть, наверное, а то и восемь.

Зачем, боже мой, ну зачем ее заставили ехать в этот проклятый морг? В эту мрачную комнату под неправдоподобно низким потолком. На самом-то деле потолок вовсе не был низким, но Насте казалось, что он тяжело нависает прямо над головой, вот-вот раздавит. Быть может, это давящее впечатление возникало из-за «кирпичной» плитки, которой был выложен неровный пол или из-за выстилающего стены отвратительно белого кафеля. Белые квадраты отливали почему-то сизым, и сгущавшиеся в их отбитых углах тени были совсем уж трупные.

Теням там быть вовсе не полагалось, все заливал безжалостный мертвый свет, от которого в животе становилось кисло и горько, но тени были. И жуткая комната казалась частью какой-то другой, потусторонней реальности. В настоящей жизни не бывает таких трупных стен, таких безнадежно низких потолков. И цинковых столов в настоящей жизни тоже не бывает.

В голове крутилась неизвестно откуда взявшаяся цитата: «Где стол был яств, там гроб стоит». Хотя никаких яств тут, конечно, никогда не бывало. И гробов тоже. Были безобразно сверкавшие металлические штыри, крючки и прочие штуки непонятного, но явно страшного назначения. Как пальцы Фредди Крюгера или зубы какого-то запредельного хищника. Кузнец, кузнец, скуй мне железные зубы!

Безжалостный пронзительный свет тоже был мертвый, цинковый, острый.

Он резал жизнь на до и после, как нечаянно сорвавшийся нож – его же вчера наточили, надо быть осторожнее, но где же упомнить! – попадает по теплому беззащитному розовому пальцу. Вот только что кухню плотно заполнял аромат уютно булькающего бульона, и горки овощей – веселые морковные кубики, мраморная капустная соломка, сдобные брусочки картошки, перламутровые луковые кольца – стремительно вырастали на теплой деревянной доске, и уже предвкушалось, как все будет густо, огненно, вкусно. Так-так, ловко и проворно стучал нож, и масло уже шкварчало на сковородке, готовясь принять тонюсенько наструганный лук… И – р-раз! Лаковая кровь мгновенно заливает все веселые припасы, кажется, что ее очень много, разве может быть так много? И надо бежать, зажимая остро саднящий разрез, суетиться – где этот чертов йод? – и сковородку не забыть выключить, и бульон прикрутить, чтоб не выкипел, неловко, одной рукой отрезать пластырь, который тут же подмокает и отклеивается, затягивать поверх жесткий хрустящий бинт, и удерживать его зубами, потому что только Гарри Гудини смог бы завязать бинт одной рукой.

А потом придется все начинать сначала – бульон-то кипит, булькает, никуда не денешься. Ссыпать залитые кровью овощи в мусор, отмывать доску, чистить, скоблить и резать – заново. Какой уж там – ловко и проворно, когда вместо пальца неаккуратная лохматая белая гуля, ни взять ничего толком, ни повернуть, да еще от воды ее береги. А когда задеваешь, от гули стреляет болезненная горячая стрела – до самого локтя, до плеча. И стрелять будет еще долго, и долго еще руку беречь придется, а как ее беречь, когда дела-то ждать не будут, не бульон, так еще что-нибудь.

И уже кажется, что так было всегда: и некрасивая кривая белая гуля вместо пальца, и непослушная рука, и все время неловко, неудобно и больно, когда заденешь.

А потом придется все начинать сначала – бульон-то кипит, булькает, никуда не денешься. Ссыпать залитые кровью овощи в мусор, отмывать доску, чистить, скоблить и резать – заново. Какой уж там – ловко и проворно, когда вместо пальца неаккуратная лохматая белая гуля, ни взять ничего толком, ни повернуть, да еще от воды ее береги. А когда задеваешь, от гули стреляет болезненная горячая стрела – до самого локтя, до плеча. И стрелять будет еще долго, и долго еще руку беречь придется, а как ее беречь, когда дела-то ждать не будут, не бульон, так еще что-нибудь.

И уже кажется, что так было всегда: и некрасивая кривая белая гуля вместо пальца, и непослушная рука, и все время неловко, неудобно и больно, когда заденешь.

После морга все помнилось как в тумане. В доме толпились какие-то незнакомые люди – или они только казались незнакомыми? – которые с важным видом обсуждали какие-то дикие вещи, совершенно не имеющие отношения к Анжеле. И вообще ни к чему на свете: гроб такой или эдакий, синее платье хорошо, нет, серый костюм лучше, а еще полотенца, непременно льняные, и покров кружевной, и платочки еще. Платочки! Ну какая разница, такой или эдакий гроб и тем более синее платье или серый костюм? Ее же все равно закопают. Закопают!

Жара, уже которую неделю тяжко давившая на город – может, если бы не эта жара, ничего бы с Анжелкой и не было бы, но об этом думать нельзя, нельзя, история не знает сослагательного наклонения, – жара сцементировала землю намертво, и над вывороченными из могильной ямы ржавыми каменными комьями висела, не оседая, мелкая, такая же рыжая пыль. Полуголые кладбищенские рабочие, потно блестя коричневыми потными спинами, разбивали эти комья лезвиями лопат, и клубы пыли становились гуще. Деревья вдоль обочины тоже стояли пыльные, полумертвая листва была больше похожа на тряпочные театральные декорации, чем на часть чего-то живого. Траурная толпа вокруг могилы – откуда их столько, слабо думала Настя – казалась какой-то чужеродной, как будто в одну картинку вставили вырезанный кусок другой.

Костюм отца – несмотря на жару, он был непреклонен: только костюм, и идите к черту! – хотя и припорошенный пылью, резал глаза своей яркой чернотой. Когда по крышке гроба застучали так и недоразбитые рабочими комья земли, отец посерел и начал медленно оседать прямо на рыжую груду под ногами.

Врачи сказали, что у него что-то там такое нехорошее с сосудами – Настя никогда ничего в этом не понимала. Но выздоравливать отцу предстояло долго, и как-то само собой стало ясно, что осиротевшей племянницей, кроме нее, Насти, заниматься некому. Этот, Анжелкин, черт его знает кто, Катенькин папаша, в общем, говорили, пьет не просыхая и не слишком вменяем, куда ему за дитем смотреть. Вся предпохоронная суета обошлась без него, и на кладбище его не было. И ладно, шептались кумушки, еще устроил бы какой-нибудь цирк, с него станется.

На «этого» Насте было наплевать. Главное – была Катюшенька и новая жизнь. Что жизнь – новая, это тоже было совершенно ясно. Как на пасхальной открытке, где желтенькие цыплятки, барашки белейших облаков в голубом небе, разноцветные яйца в кружевных корзинках и пухлощекие кудрявые розовые ангелочки, похожие на Катеньку.

Вдруг оказалось, что правильную независимую умницу и красавицу Анжелу, вечный Настин пример, недосягаемый образец и идеал, теперь, когда она лежит в темноте под колючими жаркими комьями, что теперь ее можно жалеть. Э-эх, как нескладно все вышло-то, а? И девочка-малютка сироткой осталась, э-эх, шептались сочувствующие соседки.

Настя мечтала, как будет нянчить обездоленную племяшку, и вот тогда окрестные кумушки, которые все всегда и про всех знают… Ну да, она любила веселье, шум, компании всякие. Любила гомон ночных клубов, когда от гула басовых ощутимо дрожит пол и щекочет внизу живота, а из углов тянет сладковатым травяным дымком. И всякие дурацкие придумки, вроде купанья в фонтане или плясок на мостовой, тоже любила. Ну и что, что глупо, зато весело! И гонки «убеги от гаишников» по ночным улицам – все машины исключительно «приличные», никакого отечественного автопрома! Что такого-то? Когда и веселиться, если не в молодости? Подъездные кумушки небось и родились уже сразу серыми, пожилыми, унылыми, безнадежно правильными, и слово «веселье» видели только в словарях. Зато теперь они будут коситься на нее, Настю, не укоризненно поджимая губы – и в кого такая оторва уродилась, сестренка-то у нее прям ангел, ангел, а эта только и горазда с отца деньги тянуть, тьфу! – а уважительно, с одобрением: надо же как о сиротинке-то заботится, вот молодчина-то!

Настя накупила гору всевозможных игрушек – плюшевых медведей, специальных развивающих кубиков, книжек-раскрасок – и мечтала, как весело им с Катюшкой будет во все это играть. Над кроваткой подвесила трубчатые китайские колокольчики, которые называются «музыка ветра» и могут отгонять злых духов. Мечтала, как будет наряжать малышку, водить в цирк, в зоопарк и в кафе-мороженое. А потом – дети ведь так быстро растут, это все говорят – повяжет громадные банты, купит самый лучший, самый правильный ранец и за ручку поведет в первый класс, и ранец будет вкусно-превкусно пахнуть, и все будут любоваться и ахать: какая красивая семья! Катя станет звать ее мамой – а как же иначе? – и только потом, потом, когда племянница совсем уже вырастет, Настя расскажет ей, что была у нее «мама, которая родила», но сразу «ушла на небеса», и Катенька ей родная, родная! А Катюшка, всхлипывая и улыбаясь, прошепчет, что Настя и есть ее настоящая мама, и они поплачут немножко вместе…

Мечтать было так сладко…

Вскоре, однако, оказалось, что дети растут, быть может, и быстро, но все же не настолько быстро, как мечталось. И не то что до школьного ранца – до пирамидок и кубиков еще жить и жить. Менять памперсы (а говорят, раньше были подгузники, и их приходилось стирать! Какой ужас! Это ж вовсе с ума сойти можно!), готовить молочные смеси, мыть бутылочки, гулять каждый день, таская туда-сюда тяжелую коляску. Коляска была дорогая, с миллионом всяческих облегчающих прогулочную жизнь приспособлений, и все время норовила зацепиться – за двери квартиры, лифта, подъезда. Недели через полторы после начала «новой жизни» Настя вместо прогулок стала вывозить коляску на балкон: ну а что, в самом-то деле, какая разница, где ребенок «дышит воздухом»? На балконе еще и лучше: внизу машины с их выхлопными газами, а на верхних этажах воздух наверняка ведь чище? Тем более что окрестные кумушки почему-то не торопились растроганно ахать ей вслед. Да и были ли они, кумушки? Вот во времена Настиной, как бы это сказать, бурной юности они точно были и вслед шипели, она точно помнит! А теперь не стало. И чего тогда надрываться с этой чертовой коляской? И так сил уже никаких. Дни сменяли друг друга так незаметно и были так неразличимы, словно это был один сплошной бесконечный день. День сурка.

Или осла, говорила себе Настя, глядя на застиранную, но удобную домашнюю футболку с мультяшным Иа-Иа на животе. Футболка уже изрядно вытянулась, и морда ослика, и без того унылая, превратилась в воплощение унылости просто всемирной: жалкое зрелище, душераздирающее зрелище. И вся жизнь стала такая же серая, бесформенная и унылая, как эта ослиная морда.

Вдобавок и у Катюхи начал портиться характер. Вместо улыбок и непонятных «гу-гу-гу» она начала похныкивать, потом плакать, да все чаще и громче, успокаивалась только на руках, и то не всегда. Да и невозможно ведь таскать ее на руках круглосуточно! Балконные прогулки пришлось прекратить – в квартире еще так-сяк, но с балкона Катькины вопли были наверняка слышны во всех окрестных домах, мало ли, еще полицию какую-нибудь вызовут.

В последние три дня Катерина орала практически без остановки, прерываясь лишь на еду и сон.

Иногда, не выдержав, Настя начинала орать в ответ:

– Ну что, дрянь такая, чего тебе не хватает? На голову встать? Колесом пройтись? Принца английского раздобыть? Так нет у меня никаких принцев! Не-ту, ясно?!

Племяшка на мгновение замолкала, взглядывала на нее с некоторым интересом – ты чего, тетя, с ума сошла? – и вновь принималась вопить.

У других дети как дети, а это черт знает что, а не ребенок!

* * *

– Температура, сыпь, понос есть? – Голос в трубке был лишен каких бы то ни было человеческих интонаций. Стерильный такой голос, настоящий медицинский.

– Нет, – пролепетала Настя.

– И все время плачет? Может, она у вас просто голодная? Вскармливание грудное? – деловито расспрашивал медицинский голос.

– Нет, из бутылочки. Но она хорошо ест, – начала зачем-то оправдываться Настя. – Когда поест, спит, а как проснется, опять в рев. Ну пожалуйста, приезжайте! – взмолилась она. – Вы же врачи, сделайте что-нибудь.

– Послушайте, мамаша, вы все-таки не пиццу заказываете, а «Скорую помощь» вызываете, – все так же стерильно остановила ее трубка. – Во-первых, я сама не выезжаю никуда, я диспетчер, я только принимаю вызовы. Во-вторых, если «Скорая» будет выезжать на каждый детский плач, остальные пациенты просто умрут, не дождавшись помощи.

Назад Дальше