Я понимаю, что сейчас скажу гадость, что лучше промолчать, но сдержаться не могу:
– Ты уж впредь предупреждай меня загодя, когда тебе захочется в благородство поиграть!
Анжела опять поводит плечом и не отвечает. Ну да, действительно.
Со всей дури я луплю кулаком по ни в чем неповинному березовому стволу. Проклятье!
До шоссе мы идем молча. Я почему-то вдруг страшно устал, вот как-то в одну минуту взял и устал. Кажется, что в ботинки налили свинец, но приходится шагать, переставлять эту тяжесть и думать: вот еще шаг, вот еще два, скоро шоссе, там будут автобусы и попутки, можно будет сесть, доехать до дому, выкинуть наконец из головы всю мерзость этого дня, отдохнуть. «Не пылит дорога, не дрожат листы, погоди немного – отдохнешь и ты». Хотя там, в стихах, кажется, была ночь.
Дома Анжелу опять тошнит, и на следующий день – тоже. Я начинаю что-то понимать, а через три дня она приносит заключение из женской консультации.
Время до родов вспоминается как страшный сон. Носила Анжела очень тяжело, у нее отекали ноги, прыгало давление, ее непрерывно тошнило. Не только в самом начале, как полагается, а почти все время. Ужас какой-то.
От страха за нее меня трясло так, что я не мог спать ночами, пялился в темное кухонное окно, смолил сигарету за сигаретой и пытался гнать от себя панические мысли. Все говорили: ну что вы хотите, обычное дело, первая беременность, нервы – а мне уже казалось, что организм Анжелы отторгает, не хочет этого ребенка. Моего ребенка! Я был уверен, что будет девочка. Маленькая, смешная, она будет держать меня за палец и гордо говорить: «Это мой папа!»
И денег совсем не было. Анжела чувствовала себя так скверно, что ни о какой постоянной работе и речи идти не могло, а разовые приработки… ну, сами понимаете. Она брала где-то технические переводы, английский и французский у нее были прекрасные. А я… Что я мог? Практически ничего.
Как мне было страшно! Как я боялся ее потерять! А уж когда моя любимая рожала, я думал, либо с ума сойду, либо в окошко брошусь. Проклинал природу, сочинившую такой идиотский способ размножения, себя, будущего ребенка, все на свете! Звонил в роддом каждые пять минут, тамошняя диспетчерша – или как там они называются – узнавала меня еще до того, как я задавал вопрос. По дыханию, наверное. Не волнуйтесь, говорила, папочка, роды – дело долгое. Шутила типа. Скотина равнодушная!
Впрочем, часа через три я уже напился до такого состояния, что ни о каких звонках и речи быть не могло, просто упал и отрубился, как сознание потерял. Проснулся от звонка моей ненаглядной:
– Поздравляю, Лешенька, ты теперь папа! – Голос Анжелы в трубке звучал тихо и даже как будто незнакомо.
Я… я… заплакал, представляете? От счастья, что все наконец-то закончилось.
Мне и в голову прийти не могло, что мытарства только начинаются. Денег не стало совсем. Приближалось лето, для актеров – мертвый сезон, если ты, конечно, заранее не числишься в гастрольной труппе. Я, конечно, не числился. Переводов у Анжелы тоже стало маловато, да и времени на них, в общем, не было. Настя, не то из сочувствия, не то из стремления в кои-то веки стать для старшей сестры благодетельницей, иногда кое-что подбрасывала, даже коляску подарила. Но это все, конечно, были крохи. На жизнь хватало еле-еле. Я обзвонил всех ближних и дальних знакомых, я готов был хвататься за любую работу, но всем, конечно, было плевать на мои проблемы. Я возненавидел актерские агентства с их вечными «оставьте-телефон-мы-вам-позвоним». Это такой вежливый способ послать к черту. Никто, конечно, никогда не звонит. А если звонит, то это больше похоже на издевательство: «Не могли бы вы на детском утреннике изобразить Бэтмена?» Бэтмена. На детском утреннике. Спасибо, что не Красную Шапочку. Нет, я понимаю, что все с чего-то начинают, никто не позовет с бухты-барахты князя Мышкина играть. Я и на сериалы был бы согласен, хотя для уважающего себя актера это профанация полная. Но Бэтмен! На детском утреннике! Я все-таки актер, а не массовик-затейник! От ненависти к этим уродам я кидался на стены, а Анжела гладила меня по руке, шептала что-то на ухо – утешала.
В полном отчаянии я дошел до того, что подстерег однажды ее папеньку… Ну он же отец, не может быть, чтобы ему было совсем наплевать на то, что происходит с его дочерью! Ей же плохо, ей помощь нужна! И внучка! Это же не просто ребенок, это же его родная внучка! Ей завтра три месяца исполняется!
Короче, я скрутил всю свою гордость в узел, засунул ее подальше и полдня торчал возле его офиса. Небольшой особнячок в тихом переулке смотрелся игрушечкой, нигде ни пятнышка, ни царапинки, застекленное крыльцо сверкает, как хрустальный бокал в дорогом кабаке. Э-эх, куда девались те времена, когда я мог зайти в дорогой кабак? Теперь мне и дешевый-то не по карману. Только стоять и любоваться на чужое великолепие: бордюрчики под мрамор, стены сияют чистотой и новизной. Ну еще бы! Они ж все-таки стройматериалами занимаются, смешно было бы сидеть в обшарпанной избушке, вроде как сапожник без сапог.
Глядеть на всю эту красоту было обидно: торчу тут, словно милостыню пришел выпрашивать, как те некрасовские ходоки у парадного подъезда. Фу, мерзость! Но я затоптал собственное самолюбие, затолкал его в самый дальний угол: а куда деваться? Больше-то пойти не к кому, вот в чем ужас. Ничего, говорил я себе, главное – сейчас выкарабкаться, а потом все наладится, потом можно будет и про гордость вспомнить. Сейчас главное – Анжеле помочь.
Несколько раз я не выдерживал, порывался уйти, но, отойдя на квартал, возвращался. Терпи, говорил я себе.
Лучше бы ушел.
Лучше бы вообще не приходил.
«Сапожник» узнал меня мгновенно, но разговаривать не пожелал. Даже не дослушал! Вздернул слегка бровь и бросил через плечо:
– Мой номер телефона у нее есть. Если ей что-то нужно, она может позвонить сама, вместо того чтобы подсылать парламентеров.
Нырнул в свой «Мерседес» – черный, разумеется! – и укатил.
Этот, тьфу, бизнесмен даже по имени Анжелу ни разу не назвал! «Она», «у нее», «ей» – и вся любовь! Ненавижу!
Конечно, я пошел и напился. А кто бы не напился на моем месте? Анжелке наврал, что встретил старого знакомого, который может помочь с работой, вот, дескать, надо было с ним посидеть по-дружески. Она почувствовала, разумеется, что я вру, она всегда это чувствовала. Но никогда не цеплялась, понимала. Я ж не просто так врал, а чтобы от лишних переживаний свою любимую избавить.
С утра я маялся головной болью, и Анжела не стала меня беспокоить, в детскую поликлинику на осмотр (взвешивания всякие и прочие глупости никому не нужные, но попробуй не приди – медсестра весь телефон оборвет, делать ей больше нечего!) одна отправилась. Ну, то есть с Катюшкой, конечно.
А потом они позвонили и сказали какую-то чушь. Что Анжела вдруг потеряла сознание и умерла прямо там, в поликлинике. Вот как такое может быть? Там же одних врачей сто штук, не считая медсестер! А у них человек прямо перед носом умирает – как это?!
Катьку сразу забрала эта проклятая семейка. А я и не возражал.
Зачем? Мне никто не нужен, раз Анжелы, моей Анжелы, моего нежного ангела больше нет. И меня теперь нет.
Пустота.
* * *Пустота.
Густая, непроглядная, вязкая, как смола. Знакомый багровый свет расчерчивает ее жутковатыми пляшущими бликами.
Тот же камин. Тот же стол с клубящимися в стеклянной черноте звездами. Те же два кресла подле. Но сейчас пусты оба они. И стакан на столе только один.
Движимый злостью, обидой, чувством противоречия – черт знает чем! – я плюхаюсь в то кресло, в котором раньше сидел дьявол. Ну, или кто он там был, неважно.
Вместо мягко обнимающего кожаного уюта меня охватывает антарктический холод. Словно это не кресло, а сугроб. Провожу рукой по сиденью – ладонь на мгновение ощущает кожаную шершавость и тут же мертвеет от пронизывающего ледяного холода.
Согреться! Как угодно – только согреться! Смешно – умирать от холода в метре от пламени камина. Но я не чувствую этого пламени. Видеть – вижу ясно, но – никаких горячих или хотя бы теплых дуновений. Как Буратино перед нарисованным очагом.
Как холодно! Хватаю тяжелый – полный – стакан и выпиваю залпом. Рот, горло, живот – все тело наполняет вязкая тягучая горечь.
Горечь потери.
Я не хочу, не хочу этого вспоминать – и вспоминаю. Тогда я хотел расстрелять только Андрея. Это он, он убил Анжелу. Мою Анжелу. Моего ангела. Просто взял и выбросил, когда она не захотела больше быть его послушной марионеткой. Любой ценой доказать свою правоту хотел. Или свое господство восстановить. А! Какая разница, чего он хотел. Пальцем не шевельнул, чтобы помочь. Знал, как ей будет тяжело, и радовался, сволочь!
Мог ли я его не убить? Тем более в годовщину того дня, когда он выкинул нас из своего дома.
Остальные?
Остальные просто под руку попались. Забавно, как они все, не сговариваясь, в этот дурацкий «Чайник» приперлись. Р-романтики хреновы! Но так еще и лучше. Ни один из них – ни один! – не то что не двинулся, слова не молвил, чтобы нам помочь. Им было наплевать. А может, еще и радовались, что отец Анжелу выгнал – меньше претендентов, больше денег достанется.
Стакан опять оказывается полон, и меня это почему-то совсем не удивляет. Горькое зелье, кажется, уже пропитывает меня насквозь, до последней косточки, до последнего нерва, но я продолжаю глотать и глотать, не отрывая взгляда от багровой, рыжей, золотой огненной пляски в каминном жерле. Языки пламени завораживают, вьются, сплетаются, в их линиях я вижу то фантастических крылатых существ, то загадочные иероглифы, то лица. Лица, дьявол бы их побрал! Такие, какими я видел их год назад. Слегка нахмуренное, словно бы в задумчивости – Веры. Равнодушное, с фальшиво изображаемой – я актер, уж я-то в этом понимаю – заинтересованностью – ее тупого отпрыска, мамочкиными стараниями дорвавшегося до богатства и пожирающего доставшееся с жадным свинским чавканьем. Словно бы удивленное – ах, святая невинность, как бровки-то поднимает! а на самой клейма ставить негде! – дешевой потаскушки Насти. И – ах, чтоб тебя наизнанку вывернули! – презрительная усмешка Андрея Александровича.
Вот уж кто заслужил адское пламя! И он, и все они!
Тошнит глядеть на эти рожи!
* * *Тошнота плещется в желудке, подкатывает к горлу, затопляет мозг. Мерзкие людишки! Копошатся, как пауки в банке, готовы поубивать друг друга, а все потому, что на кону – огромное наследство. Отвратительно. Как я мог быть каждым из них? Еще и спасти их пытался! Да одним воздухом с ними дышать – и то противно.
– Да неужели? – Шепот, почти неслышно прошелестевший в голове, буквально оглушает меня.
Что это? Голос? Тот самый? Решил «спасти меня из лап дьявола»? Или…
– Они, значит, мерзкие и потому заслуживают смерти, а ты весь в белом? И у Анжелы на шее не ты сидел? А когда любимая женщина сломалась под тяжестью, которую ты даже не попытался облегчить, кого обвинял в ее смерти? Всех, кроме себя? И на несправедливость судьбы не ты все списывал? И дочь безропотно отдал в чужие руки – не ты?
Отвращение к себе скручивает желудок спазмами…
Во рту кисло и горько, на грязном линолеуме расползается отвратительная желто-серая лужа…
Но голова, как ни странно, прояснилась.
– И кого же это ты, сияющий рыцарь, во всех на свете мерзостях упрекаешь? Жестокого диктатора Андрея? Который всех кормит, поит и вообще содержит? Причем денежки на это не своровал, а заработал. Настю, потому что спит с кем ни попадя? Да тебе-то что за дело? Племянницу-то, которую ей насильно, по сути дела, навязали, она худо-бедно обихаживает? Не своего собственного ребенка – ребенка не слишком любимой сестры. Однако в дом малютки не подбросила, папаше – тебе! – сплавить не пытается, заботится, как умеет, хотя вовсе не обязана. Вера тебе мерзкая? Считаешь, она за бриллианты и норковые шубы с Андреем связалась? И где те бриллианты? Да при таких деньгах она могла бы мужу-паралитику двадцать сиделок нанять, а сама на Багамах загорать. А она с ним нянчится. Миша тебе гадок? А может, он просто глуп по молодости? От кого же это тебя так тошнит? На других стрелки переводить куда как просто, – шелестит оглушительный шепот. – Обвиняя других в том, что они отвратительные монстры, мечтающие о наследстве, ты просто пытаешься оправдать собственную слабость и никчемность.
Я зажимаю уши. Не помогло.
Никакой это не Голос. Точнее, голос, конечно, но мой собственный. Как его там? Внутренний голос? Совесть? Тихий шепот, который оглушительнее сотни колоколов. Который хочется заткнуть любыми средствами, хоть бы даже головой об стену. Потому что говорит он – правду.
Может, все прожитые мной персонажи и не ангелы, но они хотя бы не старались списать свои грехи на кого-то другого. А я? Только попытался взять на себя ответственность – я вспомнил бездонный провал повернутого к себе пистолетного дула и вздрогнул – и тут же испугался возмездия за поступок. А ведь если уж кто в этой ситуации и заслуживал смерти, так это я сам. Самоубийство было самым честным выходом.
– Честным? Вот те на! – упрямо шелестит в мозгу. – Дочку круглой сиротой оставил, это ничего? Мать умерла, отец застрелился – ай, молодца, вот девочке-то счастье жить с таким анамнезом!
Я что, издеваюсь сам над собой? Шизофрения какая-то.
В заляпанной полированной дверце одежного шкафа смутно отражается чья-то перекошенная физиономия. Моя, вероятно. Из-за спины подмигивает циферблат настенных часов. Мы покупали их – я помню, помню! – с Анжелой: улыбающаяся кошачья морда с фосфоресцирующими усами-стрелками. Левая чуть выше правой и неуклонно движется к вертикали.
Без пяти два. Темнота. Два часа ночи. Час Быка. Где-то когда-то в какой-то «прошлой» жизни я читал, что именно в это самое темное предрассветное время случается больше всего самоубийств…
Не дождетесь!
Вытащив из-под кухонной раковины половую тряпку, я собираю грязно-желтую лужу. Получается плохо. Тряпка изрядно заскорузла, а дотрагиваться до мерзкой жижи страшно: кажется, едва коснешься – проест насквозь, до кости, а то и вместе с костью, и руки стекут на дряблый линолеум такой же грязной жижей.
Лужа, однако, исчезает почти бесследно. Хотя я почему-то ожидал, что на линолеуме останется как минимум выжженное пятно. Или даже дыра с черными, рвано обугленными краями. А вот и нет. Только грязные разводы. Но это, честное слово, пустяки, это я вмиг отмою.
Заталкиваю изгаженную тряпку в первый попавшийся пакет, швыряю к входной двери. Включаю свет во всей квартире. Глядеть на последствия скольки-то-там-недельной пьянки, честно говоря, жутковато.
Ну да ничего. Ремонт вот прямо сейчас я не сделаю, а грязь ликвидировать – уж это точно в моих силах.
Из-под кровати извлекаю две – а, нет, три – футболки. Сойдет. Раздираю добычу на тряпки. Тряпок – обозреваю постзапойный пейзаж – понадобится много.
Пускаю в ванну теплую воду и почти без разбора швыряю туда постельное белье, кучкующиеся там и сям рубашки, джинсы, полотенца, черт знает что еще, туда же отправляются содранные с окон шторы – пусть все это хоть немного отмокнет.
Методично выгребаю изо всех углов окурки, осколки, мятые сигаретные пачки, паутину. На кухне от меня сломя голову убегает маленький серый паучок. Не бойся, милый, иди сюда! Подставив ладонь, транспортирую «зверя» за окно: извини, дорогой, в квартире ты больше жить не будешь.
Отключаю холодильник, который, по идее, тоже неплохо было бы помыть, все равно там ничего нет, кроме плесневелого сыра каменной твердости и двух гнилых луковиц. Ну, почти ничего. В морозилке стынет большая бутылка водки.
Я откручиваю пробку – вылить! вылить эту дрянь сию же секунду! – и останавливаюсь. Значит, она все-таки победила? Значит, я такой слабак, что рядом с Ее Величеством Бутылкой тут же превращаюсь в марионетку? И не выпить могу, только если ничего нет? Да в конце-то концов, кто в доме хозяин – я или мыши?
Усмехнувшись, завинчиваю пробку, сую бутылку куда-то в угол. Ничего, мы еще повоюем. Я потерял Анжелу, я проиграл сражение. Но проиграть сражение – еще не значит проиграть войну. Я пока живой. И Катюшка пока живая. Вот пусть и дальше так будет.
Чищу, мою, скребу, вытаскиваю на помойку мешки с мусором. Даже напеваю: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!»
Заоконный мрак постепенно сереет, светлеет, наливается слабым золотистым сиянием. Такой свет бывает только в сентябре: даже когда нет солнца, все вокруг озарено теплым золотом, светится, кажется, сам воздух.
Уютно гудит стиральная машина, переваривая очередную порцию белья. В раковину сильно бьет веселая белая вода. Я слизываю с руки брызги – сладко.
Почему-то вспоминаю, как наводил порядок перед тем, как встречать Анжелу из роддома. Гордился собой страшно. Как же! Бутылки вынес – квасил-то, кажется, все пять дней без продыху, вот как переживал! – и даже полы помыл. Герой!
На больничном крыльце жадно прижимал к себе своего странно похудевшего ангела, царапал ее щетиной, дышал перегаром, скотина! А она не отворачивалась, нет – она улыбалась мне! И дома, еще слабая после родов, принялась драить раковины, окна, стены – и хоть бы слово упрека!
Алексей – значит «защитник», говорила она. И улыбалась: ты мой защитник, с тобой мне ничего не страшно. З-з-защитничек!
Страшно захотелось дать самому себе в морду.
Стоп. Не надо сейчас об этом думать. Виноват, да. Проиграл, сдался – да. Но жизнь продолжается. Схожу на кладбище, попрошу у нее прощения. Да хоть в церковь, лишь бы услышала! Но – не это ведь главное. Попросить прощения – это только слова. Даже если внутри все разрывается от боли, если стыд едкой кислотой выжигает нутро, оставляя сухие серые хлопья. Это, мальчик, твои личные проблемы. Все твои переживания не стоят ровным счетом ничего. Единственное, чем ты можешь сейчас заслужить прощение Анжелы – да ведь она тебя и не обвиняла, никогда, ни в чем, ни словом, ни взглядом, – это позаботиться о Катюшке. А корчиться от стыда, боли и тоски можешь в свободное от этих забот время. Если оно останется. И лучше бы его не оставалось. Потому что, если осталось, значит, ты недостаточно тратил время на свою собственную дочь. Хватит уже упиваться собственными терзаниями, хватит!