Ненадолго воцарилась скверная погода – не совсем скверная, но достаточно, чтобы удерживать большинство дам в каютах. Мистер Тальбот тоже не выходит. По уверению моего слуги, молодой человек не болен, но из каюты его раздавались столь странные звуки! С безрассудной смелостью предложил я свою помощь – и сразу и озадачился, и озаботился, вырвав у бедного юноши признание, что он пытался смирить свою душу молитвой! Я далек, весьма далек от того, чтобы винить его – нет, нет, я его не виню, но звуки были полны исступления! Боюсь, молодой человек, несмотря на занимаемое им положение, стал жертвой какого-нибудь крайнего направления в религии, против которых наша Церковь столь решительно ополчается. Я должен ему помочь – и помогу! Но это получится только тогда, когда он придет в себя и снова станет, как и раньше, непринужденно появляться среди нас. Подобные приступы фанатической набожности куда опаснее лихорадки, коей подвержены обитатели здешних широт. Ведь он человек мирской; моя же приятная обязанность – вернуть ему прежнее, спокойное отношение к религии, каковое и есть, – если мне позволено измыслить такое понятие, – и есть самый дух английской Церкви!
Мистер Тальбот опять появился – и избегает меня. Вероятно, молодой человек смущен, что был застигнут во время столь длительного религиозного экстаза. Покамест я не стану докучать ему. Буду день за днем молиться за него, а тем временем, надеюсь, мы исподволь приблизимся к полному взаимопониманию. Сегодня я приветствовал его издали, когда он прогуливался по шканцам, но он предпочел не заметить. Славный юноша! Он, с такой готовностью помогающий другим, сам не снизойдет до просьбы о помощи!
Нынче утром на шкафуте я вновь был свидетелем церемонии, коей я и огорчаюсь, и невольно любуюсь. На палубу выкатили бочонок. Матросы выстроились в ряд, и каждый получил кружку жидкости, каковую и осушил с восклицанием: «Господи, храни короля!» Вот бы Его Величество видел! Мне, разумеется, известно, что напиток тот – дьявольское зелье, и я не на йоту не отступил от своего мнения, что низшему сословию следует запретить употребление горячительных напитков. Довольно с них – и даже лишнего будет – эля, пусть его и пьют!
И все же здесь, у грот-мачты, под палящим солнцем, когда я гляжу на этих загорелых, обнаженных до пояса молодых людей – их руки и ступни загрубели от честного и тяжкого труда, лица их обветрены бурями всех морей, ветерок треплет их буйные кудри, – убеждение мое пусть и не изменилось, но, во всяком случае, поколебалось и смягчилось. Я смотрел на одного юношу со стройными ногами и тонким станом, но широкими плечами – истинный сын Нептуна! – и чувствовал: все скверное, что есть в происходящем, сглаживается тем, для кого сей ритуал проводится. Ибо эти создания, эти молодые парни, или, во всяком случае, некоторые из них, и один в особенности, словно принадлежат к племени исполинов. Мне вспомнилась легенда о Талосе, искусственном человеке – внутри его бронзовой оболочки пылал жидкий огонь. И мне кажется, что пламенная жидкость (то есть ром), которую вследствие ложно понимаемой гуманности и доброжелательства подносят морякам, и есть настоящий ихор (текший, как известно, в жилах греческих богов) этих существ, наполовину божественных, сложенных, как герои античности! Тут и там красуются на них следы наказаний – свои рубцы они носят непринужденно и даже с гордостью. Я искренно верю, что кое-кто из матросов видит в них знаки отличия!
Некоторые, и таких немало, имеют на себе шрамы неоспоримо славные – от сабель, от картечи, от пуль. Серьезных увечий ни у кого нет, лишь небольшие – кто-то лишился пальца, кто-то уха или глаза – и подобные изъяны носят они как медали. Есть тут один матрос, которого я зову своим Героем! Он отмечен всего несколькими царапинами – на левой стороне его приятного открытого лица, словно он, подобно Гераклу, сражался с диким чудовищем! (Геракл сразился с Немейским львом.) Он ходит босым – я говорю о своем юном Герое, а не о том, легендарном. Нижняя часть его одеяния так облегает ноги, что кажется изваянной вместе с ними. Я не мог не залюбоваться его мужественной грацией, когда он осушил кружку и поставил ее на бочонок.
Тут ко мне пришла странная мысль. Изучая историю нашего государства, я как-то прочел, что по первом приезде Марии Стюарт в ее королевство в ее честь устроили пиршество. Шея у нее была очень тонкая, и кожа очень нежная, и когда Мария пила вино, яркая рубиновая жидкость так и просвечивала сквозь кожу. Эта сцена всегда сильно волновала мое детское воображение. Сейчас я вспомнил, как с наивной радостью мечтал, что моя спутница будет обладать таким же изяществом – помимо, разумеется, достоинств разума и души! И вот теперь я нахожусь в своих владениях – каюта, коридор и шкафут, – а мистер Тальбот меня чуждается: я чувствую себя низвергнутым с трона, куда вознесен отныне новый монарх! Этот молодой человек, словно отлитый из бронзы, и с текущим в жилах ихором, – когда он пил ром, мне казалось, будто я слышу рев печи и внутренним зрением вижу, как из него вырывается пламя… А обычным зрением я вижу: именно он – повелитель! И я от всего отрекся и жаждал опуститься перед ним на колени. Сердце мое томилось от страстного желания привести молодого человека к Спасителю – первый и, конечно, самый бесценный плод урожая, который я призван собрать!
Мой Герой отошел от бочонка, а я не мог оторвать от юноши глаз. Впрочем, он отправился туда, куда мне, увы, ход заказан. Он взбежал по той самой мачте, расположенной почти горизонтально, то есть по бушприту, с его хитросплетением веревок, и снастей, и цепей, и парусов. Мне вспомнился старый дуб, на который мы с тобой имели обыкновение забираться. Он же (Повелитель!) поднялся, точнее, взбежал туда и стоял на самом конце, глядя на море. Его тело чуть покачивалось в такт движениям корабля. Лишь одним плечом он слегка прильнул к какой-то веревке – так прислоняются к дереву! Потом он развернулся и, пробежав несколько шагов, улегся на бушприт – так же непринужденно, как я ложусь в собственную постель! Что еще может служить таким символом безграничной свободы, как молодой моряк, взбирающийся по ветвям одного – назову их так! – одного из плавучих деревьев Его Величества! Или даже рощи! И Повелитель возлежал на бревне, увенчанный короной своих кудрей.
…Впрочем, у меня расходилось воображение.
Мы вошли в штилевые широты. Мистер Тальбот по-прежнему меня избегает. Он бродил по всему кораблю, спускался в самые его недра, словно искал какого-нибудь уединенного места, где смог бы без помех предаваться молитвам. Я боюсь, мое к нему обращение было несвоевременным и принесло более вреда, чем пользы. Что же еще я могу сделать?
Мы стоим на месте. Море подобно зеркалу. Неба нет, есть только белая пелена, которая со всех сторон легла на нас жарким покровом, и край ее словно опускается за горизонт и сильно сокращает круг видимого пространства. А круг этот светится нежной голубизной. Иногда разные морские обитатели нарушают тишину – и водную гладь. Но даже когда в воде никто не резвится, там все равно происходит какое-то движение, поверхность местами колышется, словно вода – не просто колыбель и прибежище множества морских созданий, но кожа некоего живого существа, своей громадностью превосходящего Левиафана.
Для того, кто никогда не покидал прекрасных долин нашего отечества, здешние духота и сырость просто невообразимы. Вследствие неподвижности корабля – о том, я полагаю, не говорится в отчетах о морских путешествиях, – усилилось зловоние, которое поднимается от воды. Вчера с утра дул небольшой ветерок, но теперь опять штиль. Стоит тишина, и потому звон судового колокола звучит неожиданно и пугающе громко. Сегодня из-за неизбежного загрязнения окружающих вод скверный запах стал невыносим. С выстрела спустили шлюпки, и корабль слегка оттянули от зловонного места; если ветра не будет, придется делать это снова. У себя в каюте я лежу или сижу в сорочке и панталонах, и все равно с трудом терплю духоту. Наши дамы и джентльмены тоже остаются в каютах, лежат, думаю, ожидая, когда изменится и погода, и наше местоположение. Один только мистер Тальбот бродит, словно неприкаянный, бедный юноша! Да пребудет с ним Господь и да сохранит его! Однажды я приблизился к нему, но он лишь слегка поклонился с отстраненным видом. Что ж, еще не время.
* * *До чего же нелегко придерживаться добродетели! Это требует постоянной бдительности, нужно вечно быть начеку – о, милая сестра, как сильно должна ты, и я, и любая христианская душа всякий миг полагаться на Божье милосердие! У нас тут возникла распря! Она случилась не между беднягами, обитающими в передней части корабля (как ты могла предположить), но здесь, среди джентльменов, более того, среди самих офицеров!
Дело было так. Я сидел за своим пюпитром и очинял перо, когда услыхал в коридоре какую-то возню, а потом голоса – сначала негромкие, затем повышенные:
Дело было так. Я сидел за своим пюпитром и очинял перо, когда услыхал в коридоре какую-то возню, а потом голоса – сначала негромкие, затем повышенные:
– Деверель, пес эдакий, я видел, как вы выходили из каюты!
– А вам что за дело, Камбершам, мошенник вы!
– Отдайте мне сейчас же, сэр! Не то, клянусь Б…м, я сам возьму!
– Да оно не распечатано, Камбершам, подлый пес! Я прочитаю, ей-Б…у, прочитаю!
Возня стала громче. Я был в сорочке и панталонах; туфли мои с кое-как вложенными в них чулками валялись под койкой, а парик я повесил на первый попавшийся гвоздь. Выражения меж тем пошли совсем нечестивые и грязные, и я не мог более попустительствовать. Уже не думая о том, как выгляжу, я поспешно встал, вышел из каюты и увидел двух офицеров, отчаянно пытавшихся отобрать друг у друга какое-то письмо. Я воскликнул:
– Джентльмены! Джентльмены! – И схватил за плечо того, кто стоял ближе. Они прекратили бороться и повернулись ко мне.
– Это еще кто, Камбершам?
– Священник, наверное. Займитесь-ка, сэр, своими делами!
– Я и занимаюсь своим делом, друзья мои… призываю вас внять зову христианского человеколюбия и прекратить ваше недостойное поведение; не употребляйте столь непристойных слов и уладьте дело миром.
Лейтенант Деверель замер и глядел на меня, раскрыв рот.
– Ч…а с два!
Джентльмен, которого он называл Камбершамом, тоже лейтенант, ткнул пальцем мне в лицо с такой яростью, что не отпрянь я, палец угодил бы мне в глаз.
– Это кто же, пес его забодай, позволил вам читать здесь проповеди?
– Вы правы, Камбершам!
– Я сам разберусь, Деверель! Итак, священник – если вы священник – предъявите-ка ваши полномочия.
– Полномочия?
– Вот ч…т! Свидетельство ваше!
– Свидетельство?..
– Разрешение, Камбершам. Это называется «разрешение проповедовать». И вправду, покажите-ка ваше разрешение.
Я был озадачен, сбит с толку. Дело ведь в том, что – пишу тебе нарочно, дабы ты могла предупредить всякого молодого священника, собравшегося отбыть в подобное путешествие, – я положил подписанное епископом разрешение (вместе с прочими бумагами, не нужными, как я полагал, в плавании) в мой дорожный сундук, который покоится где-то в недрах трюма. Я попытался коротко объяснить это офицерам, но Деверель меня перебил:
– Замолчите, сэр, не то я отведу вас к капитану!
Подобная угроза, должен признаться, заставила меня вострепетать и укрыться в каюте. На минуту-другую я задумался – разве не удалось мне, в конце концов, погасить их взаимную вражду? Ведь, уходя, они громко смеялись. Поразмыслив, я заключил, что столь беззаботное – большего не скажу – настроение вызвано скорее всего небрежностью моего туалета, а также моим испугом, коим закончилась беседа. Разумеется, я сам виноват, позволив себе появиться на людях не в том виде, который освящен обычаем и какого требует благопристойность. Я принялся поспешно облачаться, не позабыв и белых полотняных лент, хотя при такой жаре они тяжко давят мне на горло. Я пожалел, что моя риза и капюшон уложены, или, вернее сказать, погребены внизу, вместе с прочим моим снаряжением. Наконец, имея на себе хотя бы некоторые видимые знаки достоинства и власти моего сана, я прошествовал из каюты в коридор. Но лейтенантов, конечно, уже и след простыл.
Однако же здесь, в экваториальных широтах земного шара, стоило мне побыть в полном облачении несколько минут, как я начал обливаться по́том. Я вышел на шкафут, но и там не нашел спасения от жары. Я вернулся в коридор, затем в каюту и решил успокоиться, хотя и не знал, что теперь делать. Ведь без приличествующего моему сану облачения меня могли принять за одного из переселенцев! Я и так не могу беседовать с благородными дамами и джентльменами, и лишь однажды у меня была возможность обратиться к простому люду.
Выносить здешнюю жару и влажность в одежде, принятой в английской деревне, просто невозможно.
Повинуясь импульсу, произведенному, боюсь, скорее чтением авторов античности, а не обычаем христианским, я раскрыл Священное Писание и, прежде чем сам осознал, что делаю, прибегнул к своеобразным Sortes Virgilianae[40], то бишь к гаданию по книге – прием, который я всегда считал сомнительным, пусть даже этим занимались достойнейшие служители Господа. Взор мой упал на слова второй книги Паралипоменон, ст. 10:35–36: «Весь народ, оставшийся от Хеттеев, и Аморреев, и Ферезеев, и Евеев и Иевусеев, которые были не из сынов Израилевых». Эти слова я в следующий же миг отнес к капитану Андерсону и лейтенантам Деверелю и Камбершаму, после чего пал на колени и молил о прощении.
О сем незначительном происшествии я упомянул для того лишь, чтобы показать странность людских поступков, препятствующих взаимному согласию, показать необычность жизни в этой непривычной части света среди непривычных людей и в причудливом сооружении из английского дуба, которое везет меня и в котором мне столь не везет! (Надеюсь, сия парономазия, то бишь каламбур, доставит тебе небольшое развлечение.)
Далее. Закончив молиться, я обдумал, как мне лучше поступить, чтобы в дальнейшем не происходило никаких недоразумений относительно моего положения и сана священника. Я разоблачился, сняв все, кроме сорочки и панталон, и в таком виде уселся перед небольшим зеркалом, перед коим обычно бреюсь, и стал себя разглядывать. Это оказалось не так-то легко. Помнишь дырку от сучка в стене нашего амбара, через которую мы, дети, имели обыкновение подсматривать за Джонатаном, или за нашей бедной доброй матушкой, или за мистером Джолли, управляющим его светлости? Наскучивши этой забавой, мы вытягивали шеи в разные стороны, испытывая, какую часть света можно разглядеть через маленькую дырочку. И рассказывали друг другу о том, как много мы увидели – от Севен Эйкра до вершины холма. Вот и я – то таким же манером крутился возле зеркала, то крутил его перед собой. Однако же (если мое письмо будет отослано) выходит, я учу представительницу прекрасного пола пользоваться зеркалом и искусству, посмею сказать, самосозерцания. В моем случае, конечно, я подразумеваю изучение своей персоны, а не любование ею. В увиденном мною в зеркале было чему подивиться, но любоваться – нечем.
Раньше я не задумывался о том, сколь суровы для мужской кожи могут быть почти отвесно падающие солнечные лучи.
Волосы у меня, как ты знаешь, светлые, но оттенка неопределенного. Я теперь замечаю, что стрижка, коей ты меня подвергла перед отъездом, вышла, вследствие нашего общего уныния, весьма неровная. С течением времени неровность эта не сгладилась, а, напротив, стала заметнее, и голова моя отчасти напоминает небрежно сжатую ниву. Во время первой болезни я был не в состоянии бриться, после же корабль сильно раскачивало (зато теперь он недвижен!), а сейчас кожа моя так обгорела, что я боюсь причинить себе боль – и в результате нижняя часть моего лица покрыта щетиной. Щетина не слишком длинна – борода у меня растет медленно, – зато она разноцветная. А меж двух моих скверно сжатых нив – то есть меж волосами и бородой – неплохо порезвился старина Соль[41]! На лбу у меня, там где его обычно покрывает парик, осталась полоса розовой кожи. А ниже – кожа коричневая, а в одном месте еще и шелушится. Далее же пылают, как огонь, нос и щеки.
Воистину, полагать, что, появившись перед людьми в сорочке и панталонах, да еще с таким лицом, я не уронил достоинства священника, значит, предаваться самообману. Вдобавок носящие мундир более прочих склонны судить о человеке по его платью. А мой «мундир», как я со всем смирением его называю, должен быть строгого черного цвета с белоснежным воротничком и париком – вот украшения человека духовного. В глазах офицеров и матросов нашего корабля священник без белых лент и парика заслуживает не больше уважения, чем какой-нибудь побирушка.
Да, прервать мое уединение меня заставил шум ссоры и желание совершить добрый поступок, однако же я заслужил упрек. Я представил, какое являл зрелище – с непокрытой головой, небритый, с шелушащимся лбом, неодетый – и от испуга даже затаил дыхание. Со смущением и стыдом вспомнил я обращенные ко мне при моем рукоположении слова, слова, кои мне следует полагать почти священными – по причине важности события и святости того, кто их рёк. «Избегай дотошности и старайся всегда выглядеть достойно». А разве того, кого я увидал сейчас в зеркале, можно назвать достойным делателем, кои надобны для жатвы Господней[42]? К тому ж для тех, среди кого я ныне обретаюсь, пристойный облик не просто desideratum, он для них sine qua non! (То есть не просто желателен, а необходим.) Я преисполнился решимости впредь об этом не забывать. Проходя через свои владения, я должен не просто быть служителем Господа, я и выглядеть должен как служитель Господа!
Дела мои пошли немного лучше. Приходил лейтенант Саммерс; он спросил, не уделю ли я ему минуту-другую для разговора. Я через дверь просил его не входить, поскольку ни одеяние мое, ни вид не подходили для приема посетителей. Он выразил согласие, но тихим голосом, словно боялся, как бы кто-то не услыхал. Лейтенант Саммерс принес извинения за то, что службы в пассажирском салоне более не проводятся. Он, дескать, неоднократно напоминал пассажирам, но его намеки действия не возымели. Я поинтересовался, не говорил ли он с мистером Тальботом, но услыхал в ответ, что мистер Тальбот сильно занят собственными делами. Однако по его, Саммерса, мнению, в следующее воскресенье можно было бы провести малое собрание. И тут я заметил, что вещаю через дверь с несвойственною мне страстью: