На край света (трилогия) - Уильям Голдинг 19 стр.


Дела мои пошли немного лучше. Приходил лейтенант Саммерс; он спросил, не уделю ли я ему минуту-другую для разговора. Я через дверь просил его не входить, поскольку ни одеяние мое, ни вид не подходили для приема посетителей. Он выразил согласие, но тихим голосом, словно боялся, как бы кто-то не услыхал. Лейтенант Саммерс принес извинения за то, что службы в пассажирском салоне более не проводятся. Он, дескать, неоднократно напоминал пассажирам, но его намеки действия не возымели. Я поинтересовался, не говорил ли он с мистером Тальботом, но услыхал в ответ, что мистер Тальбот сильно занят собственными делами. Однако по его, Саммерса, мнению, в следующее воскресенье можно было бы провести малое собрание. И тут я заметил, что вещаю через дверь с несвойственною мне страстью:

– Наш корабль – корабль безбожников!

Мистер Саммерс не отвечал, и я продолжил:

– Это все влияние известной особы!

Тут мистер Саммерс как будто затоптался на месте, словно озираясь. Затем прошептал:

– Прошу вас, мистер Колли, не нужно вынашивать подобные мысли! Небольшое собрание, сэр, – гимн или два, молитва и благословение…

Я не упустил случая заметить, что утренняя служба на шкафуте была бы куда уместнее, однако лейтенант Саммерс с долей, как мне показалось, раздражения заявил, что такому все равно не бывать. Затем он ушел. И все же то была маленькая победа веры. …Когда-то еще дрогнет высеченное из кремня сердце, которому рано или поздно суждено дрогнуть?

Я узнал имя моего Героя. Это некий Билли Роджерс, боюсь, настоящий негодник; его ребяческой души еще не коснулась Благодать. Я постараюсь найти возможность с ним побеседовать.

Целый час я потратил на бритье! Бриться и вправду оказалось больно, и притом не могу сказать, что результат оправдывает затраченные усилия. Однако дело сделано.

Я услыхал какой-то непривычный шум и вышел в коридор. Палуба у меня под ногами накренилась – едва-едва. Но увы! Несколько дней почти полной нашей неподвижности сделали меня непригодным к ходьбе. Я утратил ловкость бывалого моряка, которую, как мне казалось, успел приобрести. Пришлось спешно ретироваться в каюту и улечься в койку. Там я устроился поудобнее и почувствовал, что нас несет ветер – попутный, легкий и приятный. Мы снова плывем, и, хотя не могу пока полагаться на свои ноги, я почувствовал некий подъем духа, подъем, который, наверное, испытывает всякий путешественник, когда, преодолев какие-то препоны, он вдруг понимает, что опять движется к цели.

Проведенная мною черта означает целый день отдыха от писания. Я ходил, прогуливался, стараясь, правда, держаться подальше от пассажиров и матросов. Мне нужно снова познакомиться с ними, постепенно; пусть они привыкнут видеть не шута с непокрытой головой, а служителя Господа.

Матросы вовсю трудятся – одни тянут веревки, другие травят, то есть ослабляют, – и куда веселей и старательней, чем обыкновенно. Звук нашего движения по воде слышен гораздо лучше! Даже я, человек сухопутный – каковым и останусь, – почувствовал у нашего корабля некую легкость, словно это не сооружение из дерева, а существо, которое разделяет всеобщее веселье. Да еще всюду по ветвям его карабкаются вверх-вниз матросы. Под ветвями я подразумеваю обширное хозяйство, благодаря коему все ветры небесные и несут нас к желанной гавани. Мы следуем к югу, неизменно к югу; слева от нас лежит континент Африка, но на огромнейшем расстоянии.

Матросы увеличили площадь парусов, добавив несколько рей (на вид – простые шесты!) с более легкой тканью к обычному нашему вооружению. (Заметь, каких успехов я достиг в изучении языка мореплавателей, внимательно прислушиваясь к разговорам окружающих.)

Дополнительные паруса увеличивают скорость корабля, и я только что слышал, как один юный джентльмен крикнул другому (грубые излишества я опущу): «Наша-то старушка юбки задрала и шпарит так, что любо-дорого!». Юбками, вероятно, у моряков называются дополнительные паруса; ты и представить не можешь, сколь неподходящие названия матросы и даже офицеры дают различным принадлежностям судового снаряжения. Моряки употребляют их и в присутствии священника, и дам, словно бы совершенно не осознавая, какие вещи они говорят.

* * *

И снова я берусь за перо только через день. Ветер стих, и вместе с ним прошло мое легкое недомогание. Я оделся и еще раз побрился и отправился ненадолго на шкафут.

Наверное, мне следует объяснить мое особенное положение по сравнению с остальными джентльменами, не говоря уж о дамах. С тех пор как капитан подверг меня публичному унижению, я постоянно ощущаю, что среди прочих пассажиров стою как бы особняком. Не знаю, как описать это, ибо само суждение мое о том, как относятся ко мне другие, меняется день ото дня, даже час от часу! Кабы не мой слуга Филлипс и старший офицер Саммерс, мне не нашлось бы с кем поговорить. Бедный мистер Тальбот то ли хворает, то ли неуклонно скатывается к кризису веры, в каковом случае мой долг и истинное удовольствие помочь ему; однако он меня чуждается. Он не станет перекладывать на других свои невзгоды! Что касается прочих пассажиров и офицеров, то они под воздействием, как я порой подозреваю, примера капитана, относятся ко мне и моему сану священника с каким-то легкомысленным безразличием. А иногда мне сдается, что проявлять ко мне внимание им мешает некая своего рода деликатность, которую не всегда встретишь среди наших соотечественников. Вероятно – всего лишь вероятно, – они просто не хотят мне докучать и предпочитают делать вид, будто им ничего не известно! От наших дам я, разумеется, первого шага не жду, и такой почин счел бы с их стороны неуместным. Из-за всего этого – поскольку я ограничил свои прогулки территорией, которую в шутку прозвал моими владениями, – я оказался в одиночестве, отчего страдаю куда сильнее, чем предполагал. Но все переменится! Я решился: если безразличие или же деликатность не дает им со мной заговорить, мне следует проявить отвагу и самому сделать первый шаг!

Я опять ходил на шкафут. Дамы и джентльмены, то есть те из них, кто не сидел в каютах, прогуливались по шканцам, к коим мне приближаться не следует. Я кланялся им издалека, пытаясь показать, что не отказался бы поговорить, но из-за большого расстояния они меня не замечали. Да, все дело, видимо, в скверном освещении и большом расстоянии. Иных причин быть не может!

Корабль недвижен, паруса обвисли и сморщились, словно щеки старца. Перестав обозревать странное шествие гуляющих по палубе – здесь, среди вод, все кажется странным, – я повернулся к передней части корабля и узрел кое-что новое и необычное. Перед полубаком – если смотреть как я, стоя под ведущей на шканцы лестницей, – матросы укрепляли нечто, принятое мной сперва за навес, предназначенный для защиты от солнца. Но солнце стоит низко; и потом, весь скот уже съели, загородки разобрали, так что закрывать этому навесу нечего. Кроме того, ткань казалась мне излишне плотной для такой цели. Навес растянули на высоте фальшборта, к которому его и прикрепили с помощью канатов. Моряки называют такую ткань парусиной.

Написав предыдущие слова, я облачился в парик и сюртук (отныне меня не увидят одетым не должным образом) и опять отправился на шкафут. Из всех странностей этого места на краю света перемена, случившаяся на нашем корабле, – самая странная. Везде царит тишина, нарушаемая иногда взрывами смеха. Матросы, в настроении самом приподнятом, опускают в море ведра на веревках, пропущенных через лебедки или, как их тут называют, блоки. Они черпают морскую воду, которая, боюсь, изрядно нечиста, ибо мы уже не один час как стоим на месте, и выливают в парусину, успевшую провиснуть в середине под ее тяжестью. Не вижу, каким образом сие сооружение может ускорить ход нашего корабля, тем более что кое-кто из матросов (в их числе, увы, и мой Герой) успели, так сказать, справить малую нужду в это скорее вместилище, а никакой не навес. И ради того подобные приготовления – на корабле, посреди океана! – в то время как на суше мы обходимся меньшим! Зрелище меня отвратило, и я отправился в каюту, но тут вдруг произошло нечто, меня удивившее. Ко мне поспешно приблизился Филлипс и только хотел было заговорить, как из менее освещенной части коридора кто-то окликнул его, а точнее, рявкнул:

– Филлипс, молчать, собака!

Слуга повернулся в темноту; оттуда возник не кто иной, как мистер Камбершам, и злобно на него уставился. Филлипс ретировался. Камбершам уставился уже на меня. Этот человек мне не нравился – и не нравится. Он – второй Андерсон, или же станет таковым, коли дослужится до капитана! Я поспешно вошел к себе. Затем снял парик, сюртук и ленты и приготовился к молитве. Едва я успел начать, как в дверь кто-то тихонько постучал. Я открыл и опять увидел Филлипса. Он зашептал:

– Мистер Колли, прошу вас не…

– Филлипс, ах ты, собака! Убирайся, не то прикажу тебе хорошенько всыпать.

– Мистер Колли, прошу вас не…

– Филлипс, ах ты, собака! Убирайся, не то прикажу тебе хорошенько всыпать.

Я изумленно огляделся. Снова появился Камбершам и с ним – Деверель. Камбершама я вначале узнал только по голосу, а Девереля – по изящному силуэту; оба они были без шляп и камзолов. Узрев меня в таком виде, в каком я пообещал себе никому не показываться, они разразились смехом. Их хохот показался мне каким-то безумным. Лейтенанты были слегка навеселе. Они что-то прятали за спинами, а когда я шагнул к себе в каюту, поклонились мне с удивительной вежливостью, думаю, неискренней. Но ведь Деверель – джентльмен! Не может же он замышлять против меня скверное!

На корабле стоит необычайная тишина. Несколько минут назад я слышал поспешные шаги – последние пассажиры шли по коридору, поднимались по лестнице и проходили у меня над головой. Да, никаких сомнений – они собираются на шканцах. И только мне нет места там, где все!

Я снова выходил – крался тайком по полуосвещенному коридору, – хоть и дал себе слово относительно своего облачения! В коридоре было тихо, лишь из каюты мистера Тальбота раздавался неразборчивый лепет. Мне страстно хотелось пойти к нему и просить у него защиты, но я знал, что он молится. Я потихоньку вышел из коридора на шкафут.

Застыв на месте, наблюдал я зрелище, которое останется в моей памяти до самого смертного часа. Нашу часть корабля – две кормовые надстройки – заполнили пассажиры и офицеры; все стояли молча, воззрившись куда-то поверх моей головы. И было на что воззриться! Никогда еще не видал я столь удивительной картины! Ни пером, ни кистью – даже кистью величайшего мастера – не передать ее хотя бы отчасти! Огромный наш корабль по-прежнему стоял недвижно, паруса его обвисли. Справа от нас садилось в океан красное солнце, слева, как раз напротив него, поднималась полная луна. Громадные светила, казалось, любовались одно другим и смягчали свет друг друга. Подобного зрелища никогда не увидать на суше – там мешают горы, или деревья, или дома. А с нашего застывшего на месте корабля мир просматривается до самых краев. Над нами словно повисли весы Господни! Но вот чаша с солнцем перевесила, ушла за горизонт, двойной свет исчез, и под луной все предстало будто вырезанным из слоновой кости и черного дерева…

Матросы засуетились, принялись развешивать на мачтах дюжины фонарей, и я разглядел, что перед провисшим парусиновым «брюхом» воздвигли подобие кресла, напоминающего епископскую кафедру. Я начал понимать. Я вострепетал. Я – один! Да, на этом огромном корабле, среди множества живых душ, я оказался один – один, в месте, где устрашился вдруг правосудия Божьего, не смягченного Его Милостью. Я вдруг убоялся и Бога, и человека! На заплетающихся ногах я бросился в каюту и попытался молиться.

* * *

На следующий день.

Я едва могу удержать перо. Но я должен сохранять спокойствие – и буду. Ведь человека бесчестят лишь собственные поступки, не поступки других[43]. И как бы ни жег меня стыд, это не я, а другие поступили позорно!

Я закончил возносить молитвы, но пребывал в состоянии душевного уныния. Я успел снять все, кроме сорочки, когда раздались громовые удары в дверь. А я и так уже был напуган, если не сказать больше. Страшные удары довершили мое замешательство. До того я думал об отвратительных обрядах, коих мог стать жертвой, а тут решил, что произошло кораблекрушение, или пожар, или столкновение с врагом. Я буквально завопил:

– Что такое?! Что такое?!

Раздался голос столь же громкий, как и стук:

– Отвори дверь!

Я поспешно, даже панически, отвечал:

– Нет-нет, я не одет, в чем дело?

После короткой паузы чудовищный голос провыл:

– Роберт Джеймс Колли, тебя зовут на суд!

Эти слова, невероятные и страшные, повергли меня в полное смятение. Хотя я и понимал, что голос принадлежит человеку, сердце у меня сжалось, и я так и впился пальцами себе в бок; теперь у меня на ребрах синяки и кровь.

В ответ на дикое требование я выкрикнул:

– Нет-нет, я не готов… то есть я не одет.

Тогда тот же нечеловеческий голос с еще более ужасными завываниями произнес:

– Роберт Джеймс Колли, ты должен явиться перед престолом!

От этих слов – где-то в глубине души я понимал, что надо мной просто издеваются, – у меня перехватило дыхание. Я кинулся к двери, собираясь заложить засов, но тут она распахнулась. На меня надвинулись две огромные фигуры, какие могут привидеться разве что в кошмарах – огромные глаза, огромные черные пасти с множеством торчащих клыков. На голову мне набросили какое-то тряпье. Страшная сила повлекла меня прочь; я лишь иногда касался ногами палубы. Да, я не из тех, кто быстро соображает и действует решительно. Несколько мгновений я ровным счетом ничего не понимал и пришел в себя от визга, воплей и совершенно безумного смеха. Когда меня, туго спеленатого, куда-то волокли, жалкие остатки рассудка заставили меня крикнуть: «Помогите! Помогите!» и воззвать к Спасителю.

Тряпку у меня с головы сорвали, и при свете фонарей я ясно – слишком даже! – увидел происходящее. На палубе толпились матросы и стояли в ряд фигуры столь же кошмарные, как и те, что меня приволокли. У сидевшего на престоле была борода и огненная корона, в правой руке он сжимал большой трезубец. Повернув голову, я разглядел, что кормовая часть корабля – мои законные владения! – тоже заполнена зрителями. Шканцы освещало лишь несколько фонарей; видел я плохо и даже не успел найти глазами хоть кого-нибудь мне сочувствующего. Я полностью был в руках моих захватчиков. Теперь я осознал и мое положение, и всю жестокость вершимой надо мной шутки. Мой страх отчасти вытеснен был стыдом, ведь я предстал перед благородными дамами и джентльменами полураздетый, если не сказать хуже, – и это после того, как решил никогда не появляться на людях иначе как в облачении служителя Церкви! Я пытался попросить, чтоб меня чем-нибудь прикрыли – с улыбкой, как если бы я смирился и принимаю участие в шутке, но все происходило слишком быстро. Едва я перевел дух, как толчками и тычками меня заставили опуститься на колени перед «троном», и у меня опять перехватило дыхание. Прежде чем я успел заговорить, прогремел вопрос, столь непристойный, что я не желаю и вспоминать его, не то что записывать. Я открыл рот, собираясь выразить протест, но мне тут же сунули в него какую-то тошнотворную дрянь; при одном воспоминании меня одолевает дурнота. Они проделали так несколько раз – не знаю, сколько именно, а когда я перестал открывать рот, этой дрянью вымазали мне лицо. Вопросы, следовавшие один за другим, были такого свойства, что я не могу записать ни один из них. Изобрести их могла только самая развращенная душа. Однако каждый из них встречали взрывом одобрительного смеха; то и дело раздавался боевой клич, коим британцы обычно пугают врага, и тут мне открылась, меня поразила ужасная правда: враг – я!

Нет, это просто невозможно! Они, конечно же, разгорячены дьявольским зельем, они – заблудшие души, но ведь такое – невозможно! И все же при всей нелепости, а для меня и ужасе положения, лишь одна мысль леденила мне кровь: я – враг!

Вот до чего могут дойти простые люди, следуя за тем, кто должен бы давать им добрый пример. Тут предводитель веселящихся вновь удостоил меня вниманием:

– Ты гадкий, грязный негодяй, и тебя нужно отмыть!

Опять боль и тошнота, опять у меня перехватило дыхание; я отчаянно боялся, что умру прямо там, на месте – жертва их жестокой забавы. Как раз, когда я ожидал конца, меня с яростной силой толкнули, и я полетел спиной прямо в парусину с вонючей водою. Дальнейшее оказалось еще более странным и страшным. Ведь я не причинил им зла, и они уже наглумились надо мной вдосталь, насмеялись, как хотели. И все же всякий раз, когда я пытался выбраться из грязной, склизкой парусины, я слышал то, что, должно быть, слышали в последний миг своей жизни несчастные жертвы якобинского террора… такое даже хуже смерти… ничто, ничто из того, что может сделать один человек другому, не сравнится с этим рвением унижать – гнусным, сладострастным, неизбывным…

Я уже оставил надежду и готовился к смерти – как говорится в пословице, меж седлом и землей, – и тут услыхал крики со шканцев и затем страшный грохот. Потом наступила относительная тишина, и чей-то голос выкрикнул какое-то приказание. Те же самые руки, что заталкивали меня в лужу, теперь подняли меня и вытащили на палубу. Я упал и так и лежал. Потом пополз, оставляя за собой вонючий грязный след. Но тут опять прогремел какой-то приказ. Меня подняли и отнесли в каюту. Кто-то закрыл дверь. Позже – не знаю, сколько прошло времени, – дверь отворилась и какая-то христианская душа поставила рядом с койкой ведро горячей воды. Наверное, то был Филлипс, не знаю. Не стану описывать ухищрений, с помощью которых смог более или менее отмыться. Я слышал, как там, вдалеке, те дьяволы – нет, не стану так их называть, – люди в носовой части корабля возобновили забаву с другими жертвами. Но теперь вопли раздавались скорее веселые, чем злобные. Вот еще горькая пилюля! Думаю, вряд ли на любом другом корабле найдется «пастырь для потехи». Нет-нет, я не ожесточусь, я прощу их. Они – братья мои, пусть даже они этого не понимают… пусть и сам я этого не понимаю! Что до благородных господ – тоже не стану ожесточаться, ведь один из них, может, мистер Саммерс, а может, мистер Тальбот, вмешался и хотя и слишком поздно, но положил конец бесчеловечной забаве.

Назад Дальше