"Так что же мы тут стоим на ветру!" — искренне удивился Никита Ильич.
"Я-то просто так, со своими мыслями", — ответила женщина.
"И я тоже со своими мыслями, — сказал Никита Ильич. — Пожалуй, надо идти".
"Да, надо идти", — сказала женщина.
И они стали подниматься от набережной в город, идя рядом лишь потому, что им было по дороге. Никита Ильич вдруг громко рассмеялся. С отъездом Эрны он почувствовал какое-то обновление в восприятии всего окружающего, точно встал после тяжелой и долгой болезни, и теперь сухая свежесть осеннего вечера, лучистое сияние уличных фонарей, оранжево-мглистое городское небо, запах духов от платка его спутницы — все казалось Никите Ильичу каким-то небывалым, только что открытым, первым в жизни. Ему хотелось романтических происшествий и не логических поступков.
"Хотите я позабавлю вас и расскажу, о чем я думал на набережной? — спросил он. — Вас как зовут, простите?"
"Людмилой".
"А меня Никитой".
"Нечастое имя".
"Да, довольно редкое".
Людмила сдержанно посмеялась над его историей с Эрной и, видимо, потому, что теперь, когда человек так откровенно выболтался, было невежливо так сразу распрощаться, — продолжала идти рядом с Никитой Ильичом. "А вы о чем думали?" — спросил он и тут же почувствовал, что спросил до пошлости навязчиво.
"Ну, это вовсе не так забавно, как у вас", — ответила Людмила, и он понял, что теперь она через несколько шагов, бросив на ходу: "До свидания, мне сюда", свернет в первый попавшийся переулок, может быть, даже руки не подаст и исчезнет из его жизни навсегда. А ему уже не хотелось этого! Пуховое душистое тепло, исходящее от ее платка, словно обволокло его; он с ненавистью думал сейчас о своей нетопленной мастерской, о разбросанных по полу тюбиках с красками, кистях, подрамниках, о пыльной лампочке на длинном шнуре, о помадно-махорочном запахе Эрны, устоявшемся в воздухе, и не мог представить, как войдет в эту мастерскую в своей шинельке с оттопыренными карманами, в сапогах, лопнувших на стыке голенища с головкой. Жалостью он себя никогда не баловал и поэтому сразу же ощетинился против слюнявого чувства, которому только что поддался.
"Люся… или Люда, как вас дома зовут, — сердито, почти грубо сказал он, — не уходите, пожалуйста. Погуляем немного. Чертовски все-таки скверно, что она уехала".
"Конечно, плохо, — сказала Людмила. — И вы никогда не смейтесь над вашей жизнью с ней. Это было, и это — ваше, какое бы оно ни было".
"Да, пожалуй", — согласился Никита Ильич.
Свет далекой зимы
В тот год стояла мягкая зима с частыми оттепелями и пушистыми снегопадами. "Мастерскую" наполнял зеленоватый отсвет свежего снега.
Никита Ильич, засунув руки в карманы шинельки, ходил из угла в угол, отшвыривал носком сапога с дороги тюбики, кисти, мастихины и думал:
"Если не с ней, то лучше в омут. К черту все! Зарыться бы в ее пуховый платок, закрыть глаза — на, делай со мной, что хочешь".
Он несколько раз за это время встречался с Людмилой. Гуляли по ростепельной слякоти городских тротуаров, бывали в кинотеатрах, зашли однажды в его "мастерскую", заранее прибранную им до возможной благопристойности, пили там жидкий чай, припахивающий керогазом, смотрели картины.
Людмила, не раздеваясь, в дошке и платке, сидела на единственной табуретке, застеленной чистым куском ватмана на кнопках, грела руки о стакан с чаем. Впервые Никита Ильич видел ее при дневном освещении. Глаза ее в "мастерской" тоже отсвечивали зеленым; кожа и губы были смуглыми, ноздри красиво изогнуты, длинные брови разлетались к вискам. Все это легко далось бы Никите Ильичу на портрете, но с отчаянным чувством безнадежности видел он, что никаким усилием не схватить ему выражение замкнутой, оберегаемой от всех печали, лежавшей на этом прекрасном лице.
"Точно у смертельно раненной серны", — подумал он, хотя никогда не видел ни смертельно раненной, ни вообще какой-нибудь серны.
Он дал себе слово не браться за портрет Людмилы, хотя раньше мечтал об этом.
На картины Людмила смотрела рассеянно и ничего не сказала о них, лишь взяла маленький этюдик на картоне, изображавший набережную, синий лед реки, красный автобус, отстранила картон от себя на вытянутую руку вглядываясь прищуренными глазами, и спросила:
"Можно, я возьму это?"
И когда Никита Ильич пылко разрешил взять, вдруг погладила его по щеке горячей ладонью, глядя в глаза сострадательно и нежно, точно взрослая женщина малышу в раннем его горе.
Это было в прошлое воскресенье. Два дня Никита Ильич мерил свою "мастерскую" шагами, смотрел в окно на медленный пушистый снегопад, терзался. Едва дождавшись вечера, побежал через сугробы на другую сторону улицы к телефонной будке, непослушными от волнения пальцами набрал номер заводского женского общежития и долго ждал, когда позовут "Люду из десятой комнаты". Наконец услышал стук каблуков по гулкому коридору; сердце у него запрыгало в горле, крепче прижал трубку к уху, приготовился.
"Я слушаю", — холодно.
"Люда, — забормотал он, — проклятая моя жизнь неприкаянная… Но ты не подумай, что я это просто от одиночества. Я люблю тебя… Я первый раз люблю. Ты, если хочешь, не отвечай мне сейчас, я могу ждать сколько угодно, но если — нет, скажи сразу. Я больше не позвоню, не постараюсь увидеть… У меня руки до сих пор пахнут твоим платком, я их уже два дня не мою. Милая Людочка, я не могу без тебя…"
Была долгая пауза. За стеклянной дверью будки, мелко сотрясая ее, бежали машины, валил снег, сновали нахохлившиеся прохожие. "Ляля, ты прелесть!" — прочитал Никита Ильич слова, глубоко выцарапанные на стенке сбоку от телефонного аппарата.
"Ну что ж, милый, я тоже… — раздалось наконец в трубке. — Только руки-то все-таки надо мыть… Приезжай сейчас ко мне".
Никита Ильич забыл, что можно сесть на автобус, бежал через город в распахнутой шинели, глотал летящий навстречу снег, пел про себя что-то дикое, несуразное, что-то вроде: "Только руки надо мыть, надо мыть, надо мыть…"
Тень далекой зимы
В "мастерской" была устроена генеральная уборка. От прежнего остались только мольберт в углу с неоконченным полотном, коробка из-под печенья с тюбиками красок и кистями да промасленный этюдник. Появилось большое зеркало — "приданое" Людмилы, как она, шутя, называла все, что она привезла в бывшую "мастерскую". Раньше Никита Ильич видел себя лишь в маленьком карманном зеркальце, когда брился по утрам, и теперь, узрев свое отражение в полный рост, ужаснулся. Худой, запущенный, обтрепанный, с лихорадочно-голодным блеском глаз, он мог, по его мнению, внушить лишь сострадание и жалость — чувства, которые ни за что не согласился бы принять от Людмилы.
Втайне он прикинул свои материальные возможности. Продать на барахолке было больше нечего, зато обнаружилось, что он ни разу не получал деньги за свои шесть орденов, и этих денег накопилось довольно много. К тому же подошел очередной срок получения его инвалидской пенсии, и тысячу рублей одолжила ему Елена Борисовна.
Целый день, пока Людмила была на заводе, где она работала в отделе главного технолога, он рыскал по комиссионным магазинам, нашел недорогой идеального покроя серый в полоску заграничный костюм, широконосые по тогдашней моде ботинки, бобриковое полупальтишко с косыми карманами на груди и раздобыл всякую галантерейную мелочь — рубашку, носки, шарф, галстук. Затем он срезал в парикмахерской свои артистические космы, а у дантиста снял с зубов камни.
"Послевоенная реставрация личности Никиты Крылова", — подумал он, улыбаясь своему новому отражению в зеркале.
Ему пришла в голову мысль сделать этот вечер их семейным праздником, некоторым подобием свадьбы, что ли, и он опрометью бросился в коммерческий магазин покупать на оставшиеся деньги вино, закуски и фрукты.
Людмила сдержанно одобрила его старания. Никита Ильич был склонен оправдывать эту всегдашнюю сдержанность жены особенностью ее характера, усталостью на работе, девической застенчивостью — чем угодно, но только не холодностью к нему — и потому лишь быстролетная тучка скользнула над его радостью в тот вечер. Он тряхнул головой, отгоняя тревожную мысль, налил вино в стаканы и подал один из них Людмиле.
И все-таки иногда по утрам, ревностно оберегая последний час ее сна, он вглядывался в ее сонное лицо и с безнадежностью думал: "Как далеко и отдельно от меня живет она! Не чувствую мыслей ее, не знаю ничего о прошлом, не вижу будущее наше. Вот уж истинно: чужая душа — потемки". Он пробовал спрашивать:
"Ты любишь меня?"
Она пожала плечами:
"Конечно, милый".
"Но у тебя, прости, пожалуйста, это как-то не проявляется…"
"Ведь я с тобой. Чего еще?"
"Не знаю… Что-то не так. Какой-то иной твой мир скрыт от меня, как под двойным дном. Я ничего не понимаю".
"Ведь я с тобой. Чего еще?"
"Не знаю… Что-то не так. Какой-то иной твой мир скрыт от меня, как под двойным дном. Я ничего не понимаю".
"Полно, милый! Какой иной мир? Ты сам видишь, я только на работе и дома. Сейчас я скажу тебе кое-что, и ты сразу перестанешь выдумывать всякие глупости. У нас будет ребенок".
Он спрятал лицо в ее колени, целовал ей руки, каялся в своих подозрениях и решил про себя, что отныне принимает Людмилу на всю жизнь такою, какая ока есть. "Не в том ли и заключается истинная любовь — нелегкая любовь к человеку, а не к бесплотному идеалу?" — думал он.
К тому времени Никита Ильич уже бросил свои занятия живописью, поняв, что никогда не поднимется выше любительства, не скажет в искусстве нового слова, и вечно будет теряться перед поветриями времени, колеблясь между самой душной рутиной и самым разбойничьим модернизмом. На время он вообразил, что истинное его призвание — литература. Он начал писать повести о войне, посещал собрания литературной группы при областной газете, спорил там до хрипоты, накуривался в коридорах до одури и опять-таки очень скоро понял, что то вялое и тусклое, что выходило из-под его пера, никак нельзя было назвать литературой.
Он окончательно решил, что таланта у него нет, и ко множеству разочарований в себе прибавил еще одно.
Им овладела жадность ко времени. "Два года потрачены на какие-то непростительно мальчишеские иллюзии и мечтания, — твердил он себе. — Два года, шутка сказать! А в результате я — неуч и прожектер. Дела хочу, настоящего повседневного дела!"
Дело нашлось ему все в той же редакции областной газеты, куда его пригласили на должность литературного сотрудника отдела литературы и быта.
Он пошел туда с опаской и сомнением в своих силах: вдруг и на газетную работу не достанет его скромных способностей, вдруг и там его будут только "терпеть", да и то до поры до времени.
Узнав о беременности Людмилы, он возгорелся:
"Да я теперь горы сворочу, милая ты моя!"
Никита Ильич был трудолюбив, упрям и вынослив в работе. Он без устали мотался по городу и области, исписывая вороха бумаги, находил и читал какие-то сомнительные брошюры по теории журналистики, и если в конце концов не стал журналистом, отмеченным блеском незаурядного таланта, то все-таки выработал у себя тот грамотный, деловой, официальный стиль, без которого не живет ни одна газета.
Позже, когда Людмилы уже не было с ним, он осилил заочно филологический факультет пединститута, стал в редакции заведующим отделом, по-прежнему пописывал рассказы и очерки, которые никто не печатал, вырастил сына, и вот таким-то, в отлично сшитом у театрального портного Исая Наумовича Зельдина костюме — "Позвольте представиться, Никита Ильич Крылов" — стоял теперь, опершись на холодный чугун набережной…
Все тот же вечер
В театре по полутемному фойе все еще бродил толстый актер, жестикулировал и говорил сам с собой. На самом же деле это была гневная речь к противникам из месткома, обошедшим его квартирой.
— Ты, Никита, в буфет? Коньяк пить? Пойдем, и я с тобой. Хочу излиться, — сказал он, забыв, что уже и пил с Никитой Ильичом и изливался перед ним.
— Нет, мой родной, — ласково сказал Никита Ильич, взяв его за обе руки. — Могу ссудить трешницей, но сам пить не стану. Ты же знаешь, Елена не любит, когда я зело выпью.
— Она женщина волшебная, — вздохнул актер. — Люби ее.
— Ну, хочешь трешницу?
— Нет, Никита.
— Ты не гордись, я от чистого сердца предлагаю. Ведь отдашь.
— Конечно, отдам. Да только я в одиночку пить не умею. Ну, иди, иди, — прибавил он, видя нетерпение Никиты Ильича и подталкивая его в плечо. — Сейчас третий акт кончится.
И точно — в зале затрещали аплодисменты, захлопали откидные крышки стульев, распахнулись под напором толпы двери: здешняя публика не любила долго задерживать себя и артиста после спектакля.
Никита Ильич поспешил к выходу со сцены. Елена Константиновна Пастухова — одна из ведущих актрис театра, но еще (конечно, по какому-то, как все полагали, недосмотру администрации) не заслуженная — с густым слоем тона на лице, с подсиненными глазами, с яркими губами, в костюме стюардессы иностранной авиакомпании, высокая, тоненькая и грациозная, быстро прошла мимо Никиты Ильича в свою уборную, улыбнувшись ему на ходу и подав руку для поцелуя.
Случилось так, что после ухода Людмилы Никите Ильичу было не до женщин: работа, учеба, сын… Да и любовь к Людмиле безвыходно и терзающе жила в нем долгие годы, не уступая место не только иной любви, а хотя бы простой свободе от своего гнета. Елена была первой, кто вывел его из этого столбняка. С налету он воспринял ее подозрительно. Актриса? Красивая? Ну, знаете ли… Но тут же устыдился своей обывательской предвзятости и стал держаться с Еленой наперекор этому первоначальному мнению о ней — уважительно и дружелюбно. Их познакомили на импровизированном банкете по поводу какой-то премьеры, за сдвинутыми столиками в театральном буфете, и они разговорились, увлекшись разговором так, что уже не замечали ничего вокруг, не слышали ни тостов, ни шуток, ни обычной актерской перебранки.
Елена Константиновна работала тогда в городе первый сезон. Она еще не успела близко сойтись ни с кем из труппы, намолчалась и наскучалась в своем одиночестве и теперь, как это часто бывает, особенно после бокала шампанского, вдруг выплеснулась перед незнакомым человеком, вся до донышка. Рассказала она о студенческих годах в Москве, в Щепкинском училище, о том, как играла в дипломном спектакле Ларису-бесприданницу, как дружно хвалили ее преподаватели и прочили ей большое будущее, как поступила в труппу районного театра в маленьком северном городке и вскоре вышла там замуж за главного режиссера. В жизни режиссер оказался совсем не таким, каким она представляла его по репетициям. Это был склочник, мелкий тиранишка и завистник. Он ревновал жену к ее таланту и всеми доступными ему средствами старался погасить его. Друзей у них не было: гости, побывав однажды, во второй раз не приходили. Стараясь развлечь их, он плоско острил, сплетничал, ломался, угощал с напускным радушием, а когда они уходили, сразу становился самим собой — расхаживал по комнате в подтяжках, пинал ногой стулья, бранил гостей. А она, машинально перетирая чашки, роняла слезы и думала о том, что он испортил ей жизнь, что она постепенно опускается до прислуги при нем, и в ней зрело обывательское бабье убеждение в том, что все мужчины эгоисты, подлецы и мерзавцы. И она с чувством невозвратимой утраты вспоминала счастливые дни студенчества, когда путеводной звездой сияло ей высокое искусство.
Деревянный одноэтажный городок жил лесом, хотя на тридцать километров вокруг него давно уже не было ни деревца, а только пеньки. Ах, как пронзительно скрипел там снег под ногами в тихие зимние вечера! Однажды, гуляя, она вышла за окраинные домишки, увидела пнистую равнину в белом свете луны, и по спине у нее пробежал нервный ледяной озноб. Неужели и ее жизнь отныне такая же унылая равнина под холодным мертвым светом? Так нет же!
Собрав остатки своей потухающей воли, она все-таки ушла от режиссера, который кричал при этом, что не даст вынести из дома ни тряпки, и выкручивал ей руки, делая безумные глаза. Она убежала, унося в дамской сумочке носовой платок, тюбик губной помады и полдюжины бигуди.
Никита Ильич обладал редким качеством — он умел слушать. В ту ночь Елена Константиновна попросила проводить ее домой. Шли пешком — городской транспорт уже не работал, свободные такси не попадались. В свете фонарей уже кружились первые снежинки, пахло пеплом сожженной на бульварах листвы. Елена Константиновна продолжала рассказывать о себе, о том, что живет она с мамой, братом и двумя сестрами; мама постоянно болеет, дети еще учатся, н она вынуждена вести в заводском Доме культуры драматический кружок, подрабатывать на телевизионной студии, чтобы содержать семью.
Никита Ильич больше помалкивал. А когда возвращался один по безлюдным улицам ночного города, думал о том, что вот и в его жизнь вторглась чья-то судьба и что она, эта судьба, каким-то образом сделалась не безразличной ему, и он за нее в ответе.
"Почему?" — спрашивал он себя.
Шагал дальше, стуча каблуками по затвердевшему на первом морозце асфальту, и опять спрашивал: "Почему?"
Был предутренний час, и уже не имело смысла тащиться домой на край города. Никита Ильич позвонил у дверей редакции, взял у сонного вахтера ключ от своего кабинета и, сидя там за столом, продолжал думать о Елене Константиновне — и даже, пожалуй, не думать, а как-то странно ощущать, что в его жизни есть теперь она со своими семейными невзгодами, успехами на сцене, низким бархатистым голосом, узкой и крепкой ладонью, изящной, чуть извивистой походкой.