Рисунок акварелью (Повести и рассказы) - Никитин Сергей Константинович 11 стр.


С той ночи прошло два года. Уже давно между Никитой Ильичом и Еленой Константиновной было решено, что они поженятся, как только Никита уедет учиться в институт, а пока продолжали встречаться почти ежедневно, и если кто-то из них бывал занят, отлучался в командировку или на выездной спектакль, то эти дни были для обоих днями тоски, повышенной раздражительности и мучительного нетерпения встретиться вновь.

Дожидаясь, когда Елена Константиновна разгримируется и переоденется, Никита Ильич с удовольствием закурил пятую — последнюю по установленной себе норме — папиросу и вышел на высокое крыльцо служебного входа. Вечер еще не погас совсем и продолжал где-то за рекой, на севере, сиренево просвечивать сквозь небесный купол. Душистый дым папиросы приятно возбуждал и согревал. И вдруг словно острый коготок царапнул Никиту Ильича по сердцу.

"Телеграмма… Людмила…"

Он стиснул зубами мундштук папиросы.

"Сказать Елене или не сказать?"

У них не то чтобы повелось ничего не скрывать друг от друга, а просто никогда не возникала потребность в какой-либо утайке, и Никита Ильич растерялся. Он инстинктивно шагнул из-под света фонарей в тень, словно надеясь, что Елена не сразу заметит его, и это даст ему лишнюю минуту для размышления, но она уже появилась в дверях и шагнула навстречу.

"Нет, нет, — быстро решил он. — Та приедет и уедет, а тебе, милая, не до лишних тревог…"

И, отшвырнув папиросу, он крепко прижал к себе локоть Елены.

Надя из отдела детских игрушек

Скользнув губами по щеке Никиты, Надя простучала каблучками по ступеням лестницы и открыла своим ключом дверь квартиры.

Комнату ровно и мягко освещал апельсиновый свет ночника, стоявшего за ширмой. Мама спала на диване. Она сделала вид, что не слышала прихода Нади, потому что та не любила маминого контроля над ее поступками. Куда ушла, когда вернулась — это знать и ведать только ей, Наде.

Она сняла у порога туфли и прошла к себе за ширму, улыбаясь от предвкушения всего приятного, что ожидает ее там. А ждал ее час перед туалетным зеркалом, который она очень любила, — все эти флакончики, коробочки, баночки, тюбики и свое лицо в зеркале, как-то волнующе, истомно и порочно освещенное мягким светом ночника; ждала чистая, удобная, нежно лелеющая ее тело постель; ждал какой-нибудь сюрприз от мамы, что-нибудь необыкновенно вкусное, редкое, что она должна будет съесть, улегшись в постель.

— Ах! — тихо сказала Надя и на секунду зажмурила от удовольствия глаза.

Еще раньше, только войдя в квартиру, она пустила в ванну теплую воду ("Соседи не любят, когда ночью шумит вода — ну и черт с ними!") и теперь, сменив платье на махровый халат, подвязав косынкой волосы, поспешила в ванную. По пути она нагнулась к тарелке с черешнями и схватила губами одну ягодку, чтобы не прикасаться к ней немытыми пальцами.

— Ах!

Вода была теплая в самую меру — приятно успокаивающая, почти не ощутимая кожей. Надя чувствовала себя невесомой. Сквозь полудрему она думала о том, что наступило лето, и как это хорошо, что зима, которую она не любила, наконец прошла. Теперь вся она на речном ветру и солнце покроется золотистым загаром, на пляже ее будут провожать восхищенные и завистливые взгляды, потому что ни у кого нет загара такого великолепного оттенка и такой прямо-таки плакатно-рекламной ровности, а потом она поедет к морю — к заветной мечте ее, к вершине ее желаний. Море с давних пор манило к себе Надю, но не экзотикой своей, не чарами легенд, овевающих его. Оно было для нее одним из символов материального достатка наравне с норковым манто и собственной автомашиной. Как же иначе?! Ведь обеспеченного человека отличает от других прежде всего то, что он имеет собственную автомашину, покупает жене норковое манто и каждый год проводит бархатный сезон у моря. Пусть всякие недалекие романтики утверждают, будто оно пахнет йодом и мокрыми канатами. Оно пахнет подгоревшим бараньим жиром шашлыков и перебродившим соком винограда.

Надя заметила на левой руке выше локтя два синих пятнышка — следы слишком пылкого выражения чувств, оставленные Никитой, — и уже нахмурилась, намереваясь рассердиться на него, но вместо этого, удивляясь самой себе, вдруг улыбнулась нежно и горько. Зачем только устроено так, что пока ты молода и красива, пока молод и красив твой Никита, вы не имеете возможности поехать к морю на собственной автомашине?! Почему надо сначала долго работать, вбить в труд лучшие годы и лишь в каком-то отдаленном и призрачном будущем пожать сомнительные плоды этого труда?!

Снова закутавшись в махровый халат, теряя на ходу шлепанцы, Надя медленно прошла в свою комнату, за ширму, села перед зеркалом на низенький пуфик и распустила волосы. Гребень с натугой вошел в их тяжелую густоту.

Нет, она не согласна ждать так долго. Никита прелестный мальчик, и на них всегда оглядываются прохожие, но у него нет собственной автомашины, на которой они могли бы поехать к морю. Норковое манто он тоже не купит ей… Впрочем, ладно, бог с ним, с норковым манто. В конце концов можно и поступиться кое-чем, чтобы иметь такого шикарного мальчика, как Никита. Но если нет ни манто, ни поездки к морю на собственной автомашине — это уже слишком большая уступка, она не согласна на нее.

Надя уложила волосы, протерла лицо миндальным молоком и стала накладывать крем. Да, Никита, конечно, прелестный мальчик, опять подумала она, но у него есть глупые предрассудки. Ведь как было бы всем хорошо и удобно, если бы она вышла за профессора замуж, поехала на его автомашине к морю, а с Никитой продолжала бы встречаться просто так… ну просто так… Профессор, разумеется, не знал бы об этом. Странно, как рано нынче становятся профессорами! Ему всего лишь сорок, а золотой зуб и эта выхоленная породистость придают всему его облику еще более молодой, полнокровно-яркий, нетленный оттенок. И все-таки, когда он проходил сегодня в универмаге мимо Никиты, было особенно заметно, как гармонично красив и юн каждым своим движением, каждой линией своего атлетического тела Никита. Ах, если бы не эти его предрассудки! Ведь он ни за что не согласится встречаться с ней, когда она выйдет за профессора, глупый мальчишка.

Наде наконец все-таки удалось рассердиться на Никиту. Она стукнула кулачком по колену, легла в постель и первые ягоды хватала обиженно надутыми губками, с гримасой неудовольствия. Но мало-помалу вкусная черешня вернула ей блаженное состояние духа, вызванное теплой ванной и любимым вечерним занятием перед зеркалом. Она доела все до единой ягодки, потянулась под простыней, дернула ножкой и тут же уснула.

"Все смешалось в доме Облонских…"

Никита держал в руках реальное подтверждение угроз Канунникова — повестку о вызове в четвертое городское отделение милиции Крылова Никиты Ильича и Крылова Никиты Никитича.

"Старик-то при чем? — подумал Никита. — Старик тут ни при чем. Старику и так, должно быть, сейчас несладко".

Он спрятал обе повестки в карман и вечером не сказал о них отцу.

— Ну, каково ковыряешься в науках, малыш? — по обыкновению спросил тот, застав сына над книгами.

— Ковыряюсь, старик, помаленьку, — ответил Никита.

Внешне в их жизни ничто не изменилось, но оба теперь постоянно чувствовали скованность и неловкость, потому что избегали обнаружить в разговорах свое главное — растерянность, боль и заботу, вторгнутые в их жизнь телеграммой Людмилы. По обоюдному молчаливому согласию эта тема считалась у них запретной, но не потому, однако, что они боялись ее, а потому, что были именно растеряны и не знали, что сказать. Им стало тягостно находиться вдвоем. И теперь, как только вошел отец, Никита захлопнул книгу.

— Я пройдусь по лесу, — сказал он. — Голова, как после хорошего нокдауна.

— К ужину вернешься? Ждать?

— Если задержусь, ужинай без меня.

— Хорошо.

Но Никита знал, что отец не любил садиться за стол без него, и поспешное согласие поужинать в одиночестве означало, что старик рад его уходу. Он сглотнул подкативший к горлу комок и, чтобы скрыть заблестевшие слезы, полез с головой в шкаф за пиджаком.

"Ах, старик ты мой старик! Все смешалось в доме Облонских…"

На улице его обдало пахучей свежестью сумерек. Он вздохнул глубоко и протяжно, подумав, что ни запахи весеннего леса, ни темный конус старой ели, четко отпечатанный на фоне заката, ни шорохи мелкого ночного зверья в чащах и серебристые под луной озими за лесом, пожалуй, не осчастливят его сегодня, как всегда. Он любит вот так шагать по лесным тропкам, задевая плечами упругие лапы елей, разрывая разгоряченным лицом росистую паутину, наполняясь весь, как колокол, гудением стихов:

И теперь чувство невосполнимой утраты больно коснулось его. Он шел по знакомым тропкам, тщетно стараясь вызвать тот подъем духа, ту обостренность в восприятии окружающего, которые всегда сопутствовали ему в таких одиноких прогулках, но вместо этого чувствовал лишь гнетущее присутствие в мире какой-то неотвратимой беды. Он пробовал логическими доводами урезонить себя: ну приезжает совершенно незнакомая, чужая ему и посторонняя его судьбе женщина, ну поговорит о своих нуждах и уедет восвояси, и опять они со стариком заживут прежней дружной мужской жизнью. Так есть ли основания предрешать какую-то катастрофу? У нее беда? Старик поможет ей. Таков уж человек его старик, что он умеет помогать. На него можно положиться в любой беде.

И теперь чувство невосполнимой утраты больно коснулось его. Он шел по знакомым тропкам, тщетно стараясь вызвать тот подъем духа, ту обостренность в восприятии окружающего, которые всегда сопутствовали ему в таких одиноких прогулках, но вместо этого чувствовал лишь гнетущее присутствие в мире какой-то неотвратимой беды. Он пробовал логическими доводами урезонить себя: ну приезжает совершенно незнакомая, чужая ему и посторонняя его судьбе женщина, ну поговорит о своих нуждах и уедет восвояси, и опять они со стариком заживут прежней дружной мужской жизнью. Так есть ли основания предрешать какую-то катастрофу? У нее беда? Старик поможет ей. Таков уж человек его старик, что он умеет помогать. На него можно положиться в любой беде.

Никита остановился, отведя от лица еловую лапу, и как бы прислушался к себе. Нет, смятение не улеглось. Оно не подчинялось логике, и та посторонняя женщина, его неведомая мать, странным образом продолжала всесильно довлеть над его чувствами.

— Мама… — тихо сказал Никита.

И вдруг с мгновенной, как взрыв, силой, несмотря на расстояние, на годы, разделившие их, на полное забвение, впервые ощутил ее не просто как женщину, звавшуюся его матерью, а именно как мать, маму… Оглушенный этим неожиданным чувством, потерянный, словно прозревший слепой перед поразившим его светом, он стоял, все еще крепко сжимая колючую лапу ели, стараясь этой малой болью превозмочь иную, непосильную боль.

Была уже ночь — светлая ночь на грани мая и июня, когда в бледном небе видны лишь самые крупные звезды. Никита устал плутать по запутанным тропинкам леса, потерял счет времени и только по особому зеленовато-лимонному свечению северного склона неба догадался, что давно уже перевалило за полночь. Он сел на прогретый за день пень, устало снял с лица налипшую паутину.

"Сижу, — подумалось ему, — а вокруг меня дышит жизнь: в деревьях, в траве, в мышах, кротах, муравьишках… Пилят кузнечики, шарахаются какие-то бесшумные тени — ночные совки ли, летучие ли мыши?.."

Все еще было перепутано в нем недавним потрясением, и он, не знавший жизни в ее не философском, а простом житейском проявлении, умевший широко помыслить о непреложных законах мироздания и становившийся в тупик перед повседневными невзгодами, болезненно думал теперь о том, что вся эта жизнь невероятно сложна, запутана и непостижима. И сколько еще раз загонит она его в такой же безвыходный тупик чувств и мыслей? Несть тому конца!

Звонил четыреста пятый

Утром, когда Никита Ильич выходил из кабинета редактора после летучки, секретарша Света (язва отменная) громко, чтобы слышали все выходившие вместе с ним сотрудники, сказала:

— Никита Ильич, вас просили позвонить в гостиницу "Центральная", номер четыреста пять, женский голос.

— Спасибо, Светочка, — паточным голосом ответил Никита Ильич, но тоже с таким подтекстом, чтобы все поняли, как ничтожна Света с ее вздорным и ядовитым характером.

"Гостиница? Четыреста пятый? Женский голос? — думал он у себя в кабинете, положив руку на телефонную трубку. — Неужели Людмила? Но почему так скоро? И почему в гостинице? Нет, наверное, кто-то из знакомых столичных журналисток".

И все-таки он не решился сразу набрать коммутатор гостиницы. На работе он иногда курил, держа на этот случай в ящике стола пачку сигарет с фильтром, и теперь, чтобы оттянуть этот телефонный разговор, суливший неизвестно что, достал уже распечатанную пачку и вынул из нее зубами сигарету, машинально продолжая держать руку на трубке.

Телефон вдруг сам зазвонил у него под рукой. Никита Ильич почему-то решил, что это звонит именно четыреста пятый и поспешно отдернул руку, хотя телефонный звонок в редакции был явлением до назойливости обычным.

"Да что это я разволновался, словно перед разбором персонального дела на собрании!" — подумал он.

Телефон продолжал звонить.

— Слушаю, — сказал Никита Ильич.

Из снежной метели, охлестывающей когда-то стекла телефонной будки, где были выцарапаны слова "Леля, ты прелесть!", из зеленоватого света, затоплявшего некогда "мастерскую", из небытия возник голос:

— Никиту Ильича, пожалуйста.

— Я, — с усилием выдохнул Никита Ильич.

— Ну, здравствуй, — сказал голос.

Он, как показалось Никите Ильичу, был слишком равнодушен для такой минуты.

— Когда ты приехала? — спросил Никита Ильич.

— Я прилетела утром.

— Почему не прямо ко мне?

— Подумай сам.

— Да, верно.

— Когда мы сможем увидеться?

— Я могу прийти хоть сейчас.

— Н-нет, — чуть запнулся голос Людмилы. — Приходи около двух часов, прошу, не поднимайся в номер, а подожди меня внизу, в вестибюле.

— Хорошо, — сказал Никита Ильич.

В трубке запищали короткие гудки отбоя.

"Не заходить в номер… Значит, она прилетела с этим… своим геологом… Это уж как-то не тово… — поморщился Никита Ильич. — Это уж как-то нетактично по отношению к нам с малышом".

Он почувствовал, что не сможет сегодня сосредоточиться для работы, предупредил Свету и ушел на весь день. Ему, как опытному, старому работнику, без которого, казалось, уж и газета-то не выйдет, позволялись такие вольности.

"Куда ж?" — подумал он, выходя из прохладного подъезда в пахнущую бензином и асфальтом духоту главной улицы.

Было только одиннадцать.

Во многих затруднительных случаях жизни Никита Ильич прибегал к испытанному средству "рассеивания", как он называл его. Он любил город, пестрый людской поток улиц, сверкающие витрины магазинов, ажурные пролеты моста над взветренной рекой, стук отбойных молотков, постоянно взламывающих где-нибудь асфальт по неисповедимому плану ремонтных и монтажных работ… И бродя по городу, весь отдавался течению его многообразной жизни, как-то очень полно ощущая ее и в красках, и в запахах, и даже в случайном прикосновении плеча встречного прохожего.

Он и теперь решил прибегнуть к этому способу — прошелся по главной улице, обсудил со знатоками, всегда толпившимися возле магазина спортивных товаров, достоинства и недостатки мотоцикла К-125, выпил в кафе холодный молочный коктейль, затем, откинувшись на спинку скамьи, посидел в тени лип и тополей бульвара, поговорил вполне серьезно, смеясь лишь одними глазами, с малышом, наехавшим ему на ногу игрушечной коляской, и, когда взглянул на часы, то было уже без четверти два.

Майор Карасев

В новом районе города и отделение милиции было новенькое, с молоточка. Его коридоры еще не успели приобрести специфический запах подобных учреждений — запах застоявшегося табачного дыма и карболки, — таблички на дверях ослепительно блистали черным лаком и золотом, и дерматин на двери начальника отделения прочно держался на гвоздиках с широкими шляпками.

Начальник за этой дверью, видимо, только что кончил свой обед, потому что, когда дежурный впустил туда Никиту, он одной рукой прятал в тумбочку бутылку из-под кефира, а другой стряхивал с зеленого сукна стола хлебные крошки.

Никита переступал порог милиции второй раз в жизни. Здесь он получал паспорт, и повод этот, конечно, не заставил его испытать боязливый трепет перед органом правопорядка, да и теперь он вошел в кабинет начальника без тени боязни или смущения, потому что считал себя правым. Он поздоровался, сел на предложенный ему стул и взглянул прямо в молодые, со смешливой искоркой глаза начальника.

Майор Карасев вовсе не был молод, и беспричинная смешливость вовсе не была чертой его характера. Просто такой уж особенностью обладали его глаза, в которых он никак не мог погасить эту искорку, в свое время очень мешавшую ему в продвижении по службе: молод, несерьезен, — думало высшее начальство.

Майор отвел глаза. Чего доброго, этот юнец прочтет в них надежду на снисхождение. Дежурный доложил и вышел.

— Значит, хулиганим? — спросил майор, держа в обеих руках по листу бумаги и перебегая взглядом с одного на другой.

— Я ему законно дал в морду, — сказал Никита.

— Я двадцать восемь лет имею дело с законами, что-то такого не знаю, который бы разрешал бить морды.

— Против подлецов надо бы ввести.

— Ого! — сказал майор.

Он почувствовал, как в нем, подобно цыпленку в скорлупе, робко проклюнулась симпатия к этому юнцу, и даже более того — он вдруг испугался, что тот каким-нибудь ходом, ловким изворотом сам прихлопнет ее в зародыше.

— Ну, расскажи, как было дело, — спросил он.

— Так и было, — нехотя сказал Никита. — Он плохо отозвался о моей матери, а я дал ему в морду.

— Ты это слово оставь, — строго оборвал его майор. — Не приятелям подвигом хвалишься, а отвечаешь перед законом. Понял? Продолжай. Как он, говоришь, отозвался о твоей матери?

Назад Дальше