В записках Ладыгина был мягкий, как тряпочка, полуистлевший листок, убористо исписанный химическим карандашом:
О тебе я думаю, моя родина. Не царственный лавр, не пальма жгучей пустыни, не пламенные розы — мой родимый край: стыдливый подснежник, синий василек, золотая кувшинка в тихой заводи рек. Когда Бог творил землю, другим он отдал странам свой гнев, свою радость, свои ласки, свою страсть. И отдал он им гранитные скалы, лазурное небо, и синее море, и жгучее солнце. И дал он им чудесные леса и странные плоды, цветы, похожие на бабочек, и птиц, похожих на цветы; на тебя же, моя родина, не хватило красок у Бога. И отдал он тебе свою душу, печальную душу всегда одинокого Бога.
Чтобы не забыт был в нашей жизни автор этих строк, я и рассказал о нем, сделав это словами документальной правды, потому что не значительней ли самого пышного вымысла крупица подлинной жизни.
1961Даша
Рассвет застал меня на перевозе.
Плотный, тяжелый туман бродил над рекой; вода тихо плескалась о бревенчатые сваи причала. Кругом стояли грузовики и подводы; выпряженные лошади с хрустом жевали сено, а поодаль, у костров, в ожидании парома расположились шоферы, возницы и пеший люд.
— Перево-о-о-оз! — закричал я, сложив ладони рупором.
Звук моего голоса затерялся в тумане и упал где-то совсем близко, не повторенный эхом.
Ответа не последовало. Я закричал опять.
— Чего орешь? — спросил меня сиповатый окающий голос. — Нет перевозу,
Я оглянулся. Сгребая палочкой раскатившиеся головни, у костра сидел старик с крупным рябоватым носом и косматыми бровями; из-под шапки-ушанки, сдвинутой на затылок, выбивались у него тугие кольца седых волос. Рядом кто-то спал, укрывшись узорчатой клеенкой.
— Нет перевозу, — повторил старик.
— Почему нет?
— Паром сорвало.
Он помолчал, оглядывая меня, и очень охотно стал объяснять:
— Лопнул канат и — понесло. Сказывают, километров за десять поймали, лошадьми теперь тянут. Мы тут с вечера ждем.
Я собрал сено, разбросанное вокруг, и присел на него у костра.
— Сам-то кто будешь? — спросил старик, осторожно кашлянув для приличия.
— Корреспондент, из областной газеты, — ответил я.
— Куда пробираешься-то? Не к нам ли, в "Красный пахарь"?
— Да.
— Ну, знамо дело… — самодовольно усмехнулся старик. — Колхоз на видном месте… Мимо не проедешь. — Он потянул за край клеенки. — Даша! Слышишь, что ли? Из газеты человек к нам едет.
Женщина, спавшая под клеенкой, легко вскочила на ноги и сдержанно поздоровалась со мной.
Высокая, статная, почти величественная, она быстро и ловко, но без суеты, убрала клеенку, причесала длинные русые волосы и завязала под подбородком платок. Было что-то значительное и располагающее к уважению во всей ее фигуре, голосе, во взгляде больших серых глаз.
— Поспал бы, дед, — сказала она.
Спокойная ласковость была в этих словах, и в самом звучании голоса чувствовалась эта спокойная, покоряющая ласковость, но старик вдруг как-то присмирел и даже имел несколько виноватый вид, что, впрочем, тут же разъяснилось. Даша спросила:
— Лошадей поил, дед?
— Того я… — засуетился старик. — Сейчас. Заговорился вот с человеком.
— Сиди уж, я сама, — остановила его Даша и пошла к подводам.
Дул сырой ветер. Три голых осокоря у самой воды трепетали тонкими почерневшими от дождя ветвями. Над рекой кричали стаи грачей, готовясь к отлету. И только ярко-зеленое поле озимых хлебов на противоположном берегу дышало свежестью и силой непроходящей жизни.
Старик вынул кисет и закурил махорку. Было слышно, как Даша громыхает пустым ведром, отвязывая его от телеги.
— Даша внучкой вам приходится? — спросил я.
— Внучкой. Только вот неудача у меня с ней, — отозвался старик, очевидно, обрадовавшись случаю поговорить. — Жизнь у нее кувырком вышла.
Он оглянулся на Дашу и, понизив голос, продолжал:
— С войны все началось. У нас в деревне бывал? Знаешь, вторая изба от сельмага? Это наша. А рядом жил Илюшка Пронин с отцом и двумя сестренками-двойняшками. Отец-то у них был того… плохой мужик, хворый. А Илюшка — известное дело, на работе. В дому у них печь не топлена, двойняшки не кормлены, корова не доена — ходит по двору, мычит, томится… Только стал я замечать — что-то у соседа вдруг все иначе пошло. Словно домовой какой добрый завелся… Чисто, бело, тепло, из печи дух сытый… Ребятишки веселенькие, чистые. И что ж ты думаешь? Все Даша! В общем слюбились они с Илюшей. "Когда же свадьба? — спрашиваю. — Подождем до мясоеда, что ли?" Говорят, сев закончим — и сыграем. Да… Сыграли… Да не так, как нужно… Все было хорошо: председатель машину дал, девчата цветами ее убрали, скамейки в кузов поставили, собрались, значит, молодые в город ехать расписываться. А тут по радио сообщение — война началась. Ну, понятно, ушли все из избы, машина стоит, в цветах вся — кому они нужны? Даша спрашивает Илью: "Пешком пойдем? Не до нарядности теперь…" А я говорю: "Чего, мол, выдумала! Вдовой хочешь остаться?" А она словно не слышит меня, смотрит на Илью. Тот глаза опустил. "Смотри, — говорит, — Дашенька, как бы в самом деле плохо не вышло. Вдруг убьют меня!" — "Ну, видно, оставаться мне тогда вдовой", — отвечает. Упрямая, ее не переспоришь. И любила его крепко. Проводил я их вот до этого перевоза. Пошли, смотрю, рядом. Идут, идут, оглянутся, помашут мне, опять идут…
Растроганный воспоминаниями, старик вынул из кармана платок, стряхнул с него махорочную пыль и вытер глаза.
— Уехал Илюшка на фронт, — продолжал он, — на Даше два двора остались. Два старика, две девчонки да две коровы… Намаялась моя Даша. В колхозе с утра до ночи. В обед прибежит, всех накормит, все сделает — и опять в поле. Но — ничего… Только петь перестала. До войны петь любила, а в войну перестала. Зато как работает! Вот сейчас в колхозе она звеньевой на махорке. Сам знаешь, трудов в нее, в махорку-матушку, вложить надо много. А Дарья тридцать пять центнеров с гектара сняла. К медали представили, слыхал, наверно? Теперь, говорит, пятьдесят центнеров сниму… Да…
Старик вдруг замолчал — к костру подходила Даша. Пошел мелкий дождь. Тучи спустились ниже. Неподалеку от нас на картофельных полях зажглось еще несколько костров: колхозники вышли в поле выбирать картошку.
— Загодились, — сказал старик. — Давно б пора управиться. Вот-вот заморозки ударят, а из мерзлой земли уж не картошка.
— Да, — подтвердила Даша. — Пропадет.
— Сходить бы, что ли, с ведерочком к колхозникам, картошечки взять да испечь… — неуверенно сказал старик.
— Ровно дитя малое ты, дед, — улыбнулась Даша и, взяв ведро, ушла.
— Ну, а дальше? — спросил я старика.
Старик помрачнел.
— Что дальше? Вспоминать не хочется, — махнул он рукой, но все-таки продолжал свой рассказ. — Прожили мы войну, вышел ей конец. Всем радость, а у нас самая беда и случилась. Пришло письмо из госпиталя от Илюши. Лежу, мол, третий месяц раненный в грудь. Где тот госпиталь — неизвестно. Номер полевой почты есть, и все тут. А Дарья одно заладила: поеду да поеду. Поехала. Из Москвы прислала мне письмо: разыскала госпиталь. В Молдавии находится. Посмотрел я в клубе на карту. Далеко, на самой границе. Ну, приходит она в тот госпиталь. Находит своего Илью. Врачи да профессора его там лечат. Уход и все такое. А она им говорит: "Не будет тут такого ухода, как от жены". И что ты думаешь — привезла его к нам в колхоз. Уж как она его выхаживала, как берегла! Ночей, бывало, не спит. Да уж, видно, не жилец он был на этом свете. Легкие, сказывают, в нем сгорели. Помер прошлой весной.
Даша вскоре вернулась с пустым ведром.
— Аль поскупились? — удивился старик.
Она деловито сказала:
— Надо взять лошадей да помочь колхозникам этот клин выпахать.
— Как так помочь? — сердито возразил старик. — Какая нам надобность лошадей на чужом поле мучить?
— Ничего, а то застоялись, — спокойно ответила Даша и стала раскидывать костер.
Старик продолжал ворчать, но все-таки встал и пошел к лошадям.
— Старосветский у меня дед, — усмехнулась Даша, — но это только так… На самом деле он добрый. Пахать умеете?
Пахать я не умел, но пошел на поле вместе с Дашей. Мне дали большое ведро, чтобы я подбирал за плугом картошку. Размокший, поднятый лемехом чернозем звучно чмокал под сапогами. Согнутые колени и спина наливались приятной усталостью. Изредка я останавливался и смотрел на Дашу. Она быстро шла за плугом, легко встряхивая его на поворотах. И мне казалось, что я сам стал лучше и богаче оттого, что узнал эту женщину и сердцем ощутил то обилие любви к людям, которое живет в ней.
Паром пригнали только к вечеру. Картофельное поле было уже убрано. Мы переправились через реку и медленно поехали по размытой дороге. После долгого молчания Даша сказала:
Паром пригнали только к вечеру. Картофельное поле было уже убрано. Мы переправились через реку и медленно поехали по размытой дороге. После долгого молчания Даша сказала:
— Если будете писать про наш колхоз, не забудьте насчет яслей упомянуть. Никак у нас яслей не откроют.
Погода переменилась. Ветер стих. На ясном небе остро и холодно вспыхивали первые звезды. А в лощине уже показались другие огоньки — теплые, веселые, огни колхоза "Красный пахарь".
1948Чудесный рожок
1Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, я и мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, возвращались в деревню Мишино на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
— Матвей жалуется, — сказал Федор и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слушал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хошь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно:
— Кто тут?
— Охотник из города, — ответил я.
— Ночлега ищешь, что ли?
— Нет, я у Тряпкина ночую.
— У которого Тряпкина, у Федора?
— Да.
— А тут пошто ходишь?
Я не ответил, он тоже молчал. Было слышно, как, шурша и постукивая о сучья, падали с яблонь сухие листья.
Матвей, одетый в белое, виделся мне бесформенно-мутной тенью. Меня поразил его голос, спокойный, доброжелательный. Ни тоски, звучавшей в песне рожка, ни озлобленности, о которой я только что мельком подумал, не послышалось мне в нем.
Молчание прервал Матвей.
— Иди сюда, я тебе веселую сыграю, — сказал он.
— А вы и веселую играете? — спросил я.
Теперь не ответил он. Я перелез через шаткий плетень и сел на лавочку рядом с ним.
— Играете, значит, и веселую? — опять спросил я.
— А это как душа скажет, — усмехнулся он. — Я против души не играю.
— Жалуются люди, что от ваших песен тоскливо им, — сказал я.
— Кто это?
— А вот хотя бы Тряпкин.
И я рассказал ему о том, какое впечатление производит его игра на запойного Федора Тряпкина. Я думал, что это заставит его задуматься, может быть, даже обидит, но он только тихо засмеялся, говоря:
— Вольно ему напиваться, а только я не нанятый его веселить. Федькиным словам, если хочешь знать, грош цена. В колхозе хлеб еще не весь обмолочен, а он, чай, с тобой на охоту шляется.
Эта мерка в оценке человека была неожиданной для меня. "Что это — наносное, чужое, случайное, как слово "пережиток" в речи Федора, или продуманное, искреннее и свое?" — подумал я, а он в это время неторопливо продолжал:
— Душа, говорю. Против нее не сыграешь. Нет такого человека, чтобы всю жизнь был веселый, а уж я и подавно. Сидишь, сидишь в темке, да и обнимет тоска. Кабы не видать мне свету, может быть, легче жилось. А то помню ведь! У меня это тоже вроде запоя. Налетит вот эдак на душу, она и стонет, жалуется. Говорят: береги пуще глаза, оно и верно. Хуже нет слепоты!
— А отчего слепота? — поинтересовался я.
— Трахома, — коротко ответил он.
Я нарочно стал раскуривать папиросу, чтобы лучше разглядеть Матвея. Оранжевый свет спички, отражаясь в неподвижных, стеклянных глазах слепого, ненадолго выхватил из темноты его лицо, в крупных чертах которого залегли глубокие тени, но я все же успел рассмотреть его. Это было корявое от старости лицо, вырубленное грубо и небрежно, как заготовка, с выражением настороженности и какого-то напряженного выжидания.
— Вот ты пришел, — продолжал Матвей, — вижу, человек интересуется, мне как-то сразу полегчало. Душа отогрелась. Теперь и веселую сыграю.
Он поднял с колен рожок. Я со страхом ждал, что и в веселой песне у него прорвется тот же мотив тоскливой жалобы, но — нет! Он играл долго, упоенно, словно рассказывал близкую сердцу, удалую разбойную быль, и не было в ней ни слова печали и уныния…
— Всяко, всяко играли, — сказал Матвей, кончив песню. — Нами свету-то повидано — ох, много… Тех уж и нет давно, я один остался…
Слова его перешли в невнятное бормотанье; он опустил голову и, казалось, опять погрузился в свою печаль, забыв обо мне, но через минуту очнулся:
— На рожки у нас шло дерево разное — и береза и липа, а покойный Кондратьев, Николай Васильевич, умел работать их из можжевела… Дерево это прочное, тугое — звук в нем не вязнет, исходит чистым, неизмятым… Сам-то Николай Васильевич ох как ловко играл! Другой покраснеет, надуется, а этот свободно, легко выводит, точно своим голосом поет. Да и голос у него редкостный… Теперь везде — гармонь, а раньше-то и на свадьбах, и на гулянках, и на похоронах — все мы… Да. Умелыми-то рожечниками одна деревня перед другой хвасталась. Не всякий тебе сыграет. Тут, кроме умения, полагается силу в груди иметь, а на губе нужно мужур набить, мозоль эдакую, а то губа к рожку прикипает — с кровью рвешь… Про старину-то вы разве знаете!.. Под носом у вас вышло, а в голове-то и не посеяно… Вот я расскажу тебе, расскажу…
Я долго еще слышал это невнятное бормотанье, но постепенно речь его прояснилась, и он заговорил словами вескими, запоминающимися, точно брал каждое из них в щепоть и споро вкладывал его слушателю в ухо.
Чувствуя себя бессильным передать живой колорит этой речи, через которую впервые столь осязательно удалось мне прикоснуться к прошлому, я расскажу о нем так, как оно представлялось мне в рассказе Матвея.
2В прежние времена по берегам Клязьмы шумели вековые дубовые рощи, сосковые боры. Но крестьяне и пришлые барышники валили лес без разбору, оттеснили его от деревень, и легла тут пашня, в клочья изодранная чересполосицей, истощенная и высосанная трех-полкой.
От тех далеких времен осталось лишь несколько корявых сосен, которые не шумели под ветром, а как-то особенно звенели, словно между ними были натянуты невидимые струны.
Были эти сосны еще молодой порослью, когда вернулся в Мишино мужик Фоня Тряпкин по прозвищу Бездомный. По слухам, обошел он всю Россию, батрачил "в хохлах", ватажил на Оке, на Волге, добывал соль на Каспии и денег привез — невпроворот.
Щедростью своей крепя в мужиках веру в эти слухи, обильно поил их Фоня водкой.
— На хозяйство будешь вставать? — спрашивали мужики, искательно заглядывая ему в глаза.
— Непременно, — отвечал Фоня.
Смотрел на Фонино лицо, овеянное иноземными ветрами, припаленное южным солнцем, молодожен Матвей Козлов, и в хмельном тумане сказкой вставал перед ним счастливый, сытый край, легкая — не в тягость, а в удовольствие — работа.
Жена его Мария пошла за него против воли родителей, приданого за ней не дали и даже отказали молодоженам от стола и крова. Отец Матвея, конокрад и пьяница, взял их к себе, но у него кроме дырявой избы да ловких на воровство рук ничего не было. Матвей сначала рядился у лесных барышников вытаскивать из реки мореный дуб и пилить его, а потом мир нанял его пастухом.