Увлекаемая его рукой, она покорно поднялась и пошла вокруг дома за каменистые бурьянные холмы, туда, где умирала багрово-дымная заря.
Пробыв дома неделю, Роман неожиданно засобирался в Москву. Никиту Антоновича это как-то ошеломило и, растерянно заглядывая в открытый чемодан сына, словно надеясь найти там ответ, он только пожимал своими крутыми плечами:
— А мы с матерью думали, ты к нам на все лето… В августе на охоту… Это, знаешь ли, того… Не очень складно у тебя получается…
Потом недоумение первых минут сменилось у него угрюмой обидой. Вечером, лежа с Романом на сеновале, он спросил его:
— Значит, решил ехать?
— Нельзя, отец, — заговорил Роман голосом, в котором чувствовалась его обычная мягкая улыбка. — Мне необходимо работать. К аспирантуре надо подойти победоносно, чтобы встать на виду.
Он продолжительно и сладко зевнул.
В сарае душно пахло свежим сеном, тонко нудел невидимый в темноте комар, потом послышалось ровное дыхание уснувшего Романа. И Никита Антонович вдруг с каким-то оглушающим страхом почувствовал, как мало знает он этого человека.
Он поднялся, тихо приоткрыл дверь и в свете луны посмотрел на лицо сына. Оно было мертвенно бледно, но хранило в своих крупных чертах все то же покоряющее мягкое обаяние и было спокойно, как в детском безмятежном сне.
Никите Антоновичу вспомнилось, как Рома, решив выучиться музыке, просил его купить пианино, но он отказал, потому что берег деньги на корову. Тогда Роман извлек из старого игрушечного хлама картонный клавесин и часами разыгрывал на нем несложные мелодии, вызывая таким подвижничеством восхищение и сочувствие окружающих, уговоривших в конце концов Никиту Антоновича купить пианино. Быть может, и Ромины знания — такой же крючочек, ловко выставленный обществу, за который оно потянуло бы его ко всяким благам? И неужели он, отец, проглядел в нем хорошо маскирующегося и расчетливо-обаятельного эгоиста?
Поверить в это было нелегко. Никита Антонович спустился с сеновала, взял косу, и хотя в Десятинах уже все было скошено, ушел туда, чтобы наедине с собой пережить первый приступ большого горя.
Утром Роман, готовый в дорогу, напрасно дожидался отца, который накануне хотел проводить его на станцию. Когда далеко-далеко раздался гудок поезда и ждать уже было нельзя, Роман, попрощавшись, ушел один.
У крыльца долго стояли Алик и дед Василий, глядя ему вслед. Он только что шутливо простился с ними и ушел, помахивая легким чемоданчиком, а они так и остались под накрапывающим дождем — худенький мальчик в выгоревшей майке и дряхлый старик в обвисших солдатских штанах.
1959Гроза
В сенном сарае вдовы Матрены поселились охотники. Двое из них уже не раз ночевали в окрестных деревнях и были людьми известными. Про одного — Антона Кашеедова — знали, что он работает директором мелкой фабричонки, делающей не то веревки, не то рогожи, любит выпить, а выпив, поет одну и ту же песню: "Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…"
Был это мужчина крупный, сильный, с энергичными жестами, громким голосом, и когда шел по деревне в чавкающих сапогах, обвешанный битыми утками, и глядел из-под нависших бровей выпуклыми глазами, то чувствовалось в нем что-то непобедимо-здоровое, земное, первобытное.
Другой охотник — Павел Кузьмич — принадлежал к тем незаметным людям, которые в присутствии человека с такой внушительной осанкой, как у Кашеедова, вовсе расплываются и исчезают. Трудно было определить, сколько ему лет. Когда он зарастал на охоте рыжеватой кустистой щетиной, то выглядел весьма уже потрепанным жизнью, но стоило ему побриться, причесаться, скинуть намокшее рванье, приспособленное для лазания по болотам, и одеться в сухой костюм, как он начинал казаться совсем молодым и полным сил. И фамилия у него была какая-то неуловимая для памяти — Замков, Зевков, Зетков…
Кашеедов явно помыкал им.
— Вот что, Кузьмич, — говорил он голосом, в котором звучала уверенность, что к нему прислушаются, — надоело сухоедением заниматься. Щипли дичь, будем варить.
И пока он, оглашая местность мощным храпом, спал где-нибудь под стогом или под кустом, Павел Кузьмич щипал дичь, варил суп, кипятил чай.
В этот раз с ними был еще какой-то человек лет тридцати пяти, высокий, стройный, с красивым матовым лицом, который приехал, очевидно, не ради охоты, потому что и одет был не по-охотничьи и ружья не привез с собой, а вместо него носил на ремне через плечо плоский фанерный ящик неизвестного назначения.
Юркая, с хитренькой улыбочкой на тонких губах старуха Матрена, у которой они сняли сарай, хотя и знала двоих из них, но все же, имея предубеждение к чужим людям, спросила:
— А справка есть?
— Ха! Какая тебе еще справка? — удивился Кашеедов.
— А какая ни на есть: из сельсовета или от председателя колхоза.
— На вот, смотри, — протянул ей Кашеедов свой охотничий билет.
Старуха долго читала его, шевеля тонкими бесцветными губами, потом вздохнула и сказала:
— Годится.
Через четверть часа охотники уже возились в сарае, благоустраивая свое временное жилище, а Иван Аркадьевич Лопухов — так звали третьего — сидел перед дверью на обрубке бревна и, склонив набок свою красивую лохматую голову, смотрел вдаль. С бугра, на котором располагалась деревня, была видна вся заречная пойма с гривами, лугами, синими впадинами озер и темной полосой елового леса на горизонте, а ближе сверкал широкий речной плёс, и даже издали был слышен тихий, баюкающий плеск полуденной воды.
— Даже не верится, что может быть так хорошо, — громко сказал Лопухов. Ты знаешь, Паша, когда я вижу что-нибудь подобное, мне становится стыдно за искусство, за его бессилие изобразить жизнь во всей ее полноте — с ее звуками, запахами, цветами, формами… А человек? У него есть такие неуловимые настроения, перед которыми искусство пасует уже совершенно. Их не выразишь ни словом, ни красками, ни в музыке. Впрочем, мне кажется, что музыка не выражает настроение, а сама создает его.
Он помолчал, очевидно готовясь выслушать мнение Павла Кузьмича или Кашеедова на этот счет, но те не ответили.
— Вам помочь, друзья? — спросил Лопухов немного погодя.
— Тесно здесь, сиди, — сказал Павел Кузьмич, выглядывая из сарая.
— Хотя, может быть, не нужны даже и попытки уловить неуловимое, — продолжал Лопухов. — Ведь эти настроения преходящи, и не они составляют основу человеческого характера, а для искусства важно изобразить именно характер. Что скажешь, Паша?
— Болтай, болтай! — проворчал Кашеедов так, чтобы Лопухов не слышал его. — Эх, Кузьмич, дернул тебя черт притащить его сюда…
Павел Кузьмич был по натуре человеком мягким и застенчивым. Поэтому, когда он случайно встретил друга детства, художника Лопухова, и стал по простоте душевной нахваливать ему места, в которых он ежегодно охотился, то потом уже не мог отказать старому другу в просьбе взять его с собой, хотя знал, что Кашеедов не терпит на охоте посторонних. Кашеедов действительно сразу же отнесся к Лопухову враждебно.
— Не понимаю я таких людей, — решительно, как всегда, говорил он. — Вот нам с тобой привозят пеньку, мы вьем из нее веревку. Это ясно и просто. А что делает он — неизвестно.
— Картины рисует, — робко говорил Павел Кузьмич.
— Не видал, — рубил Кашеедов.
И теперь Павел Кузьмич чувствовал себя подавленным и виноватым, не зная, как разрядить напряженную обстановку.
Закончив уборку, охотники присели покурить. В это время из-за сарая вышла немолодая дюжая женщина и, добродушно улыбаясь охотникам, спросила без предисловий:
— Молоко-то у меня будете брать?
— Это почему же у тебя? — нахмурился Кашеедов.
— А все, которые приезжают, у меня берут. У меня самолучшее молоко, — ответила женщина, продолжая улыбаться.
Эта улыбка и вполне искреннее желание услужить, очевидно, понравились Лопухову.
— Вы где живете? — мягко спросил он.
— А через улицу. Вот если встать, то видно отсюда.
Лопухов поднялся.
— Видите дом, обшитый тесом? — указала она рукой. — Тут мы и живем.
В этот момент на лице ее было написано безграничное довольство и сознание полного, законченного счастья.
— Да вы не беспокойтесь, я сама вам буду приносить, — сказала она.
— Ну, носи, — согласился Кашеедов.
Охотники стали собираться в пойму, а женщина все не уходила, разговаривая с Лопуховым.
— А не знаете ли, рыба в этих местах хорошо ловится? — слышали Павел Кузьмич и Кашеедов его голос.
— Все лето хорошие уловы были. У меня муж в колхозе этим делом занимается: бригадир в рыболовецкой бригаде.
— Неужели? — обрадованно сказал Лопухов. — Чем же он ловит?
— Неужели? — обрадованно сказал Лопухов. — Чем же он ловит?
— А неводом.
— Ну, это не ловля! Это… это, как бы сказать, добыча. Я люблю на удочку.
— Тоже сказали! — засмеялась женщина. — Мы таких, которые на удочку ловят, ушибленными зовем. Вот уж, право, — на одном конце червяк мокнет, на другом — дурак сохнет.
Лопухов захохотал.
— Ты слышишь, Паша? Ушибленный! Нет, это восхитительно, это надо запомнить!
Женщина тоже громко смеялась.
— Можно познакомиться с вашим мужем? — спросил Лопухов.
— А отчего нельзя? Кстати, и обедать сейчас будем. Пойдемте со мной, мы гостей привечаем.
— Пойдемте, друзья? — крикнул Лопухов.
— Куда, к черту, идти! — буркнул Кашеедов.
— Так не пойдете? — снова спросил Лопухов. — А я схожу.
И охотники слышали их удаляющиеся голоса и смех.
— Вас как зовут? — спрашивал Лопухов.
— Натальей.
— А мужа?
— Афанасием Ильичом.
— И дети есть у вас?
— Нет. Всего год, как поженились.
— Значит, молодожены!
— Выходит, так…
Кашеедов, дав волю своему раздражению, выругался.
— Видал, Кузьмич! Говорит, что работать приехал, а у самого уже дачное настроение — рыбка, бабенки… Вот посмотришь, отличится он здесь по этой части.
Лопухов пришел, когда охотники, возвратясь из поймы, уже спали. Освещая себе дорогу спичкой, он вошел в сарай и повалился на сено.
— Как хорошо вы устроились, просто великолепно! Сеном пахнет… Паша, ты спишь?
— Спал.
— Да? Извини, пожалуйста… Мне хочется рассказать тебе… Всего несколько слов! Ты зря не пошел — чудесная семья эти Наталья и Афанасий Синицыны. Знаешь, она старше его, но какая у них любовь! Без нежностей, без слюней, но все проникнуто взаимным почтением, они говорят друг другу "вы"… И оба — здоровые, сильные, прямодушные. Ее ты видел, а он — эдакий детинушка с черной бородой и голубыми глазами. От него рекой пахнет, ветром… В доме все прочно, чисто, и он сидит в чистой вышитой рубашке, мед ест. Бороду выпачкал — смеется! Я любовался, честное слово… Потом зашла девушка, агроном. Юная такая, с наивными кудряшками, а уже институт кончила. Наталья в колхозе кладовщицей работает, так вот эта Зиночка, агроном, какие-то скучные слова про дезинфекцию амбаров говорит, а сама, бестия, так глазами и стреляет…
Лопухов тихо засмеялся, помолчал немного и уже сонным голосом сказал:
— Я, наверно, с нее портрет писать буду… Завтра она придет смотреть мою мазню.
Кашеедов тихонько подтолкнул Павла Кузьмича: "Что, мол, я говорил!" А вслух сказал сердито:
— Довольно болтать, товарищи. Надо же когда-нибудь спать.
Охотники вставали чуть свет, возвращались в полдень, а на вечернюю зорю снова уходили в пойму. Лопухов обычно тоже шел куда-нибудь, и они часто наталкивались на него то у речки, то в лугах, сидящего перед своим этюдником.
По вечерам к сараю приходила Зиночка — миловидная девушка с льняными кудряшками на лбу и за ушами. Приоткрыв пухлые губы, она благоговейно и трепетно, точно заглядывала в иной — незнакомый, но заманчивый — мир, рассматривала этюды Лопухова и спрашивала:
— Из жизни берете или больше выдумываете?
Он начал писать ее портрет, но дело подвигалось медленно, потому что Зиночка была очень занята и могла позировать только вечером, когда "освещение было не то". Да и позировала она плохо: от напряжения ее живое лицо, осветленное большими зелеными глазами, гасло, каменело, так что Лопухов вскоре сказал:
— Кажется, зря время трачу. Попробую писать по памяти.
Он забросил портрет и теперь, когда приходила Зиночка, только шутил с ней.
— Сейчас художник Лопухов покажет свою новую картину "Закат солнца", — торжественно возглашал он и вел Зиночку в такое место, откуда обыкновенный закат, по ее уверениям, казался ей небывало прекрасным.
— Охмурит девку, — уверенно предвещал Кашеедов. — Морду ему побью, если что-нибудь такое…
— И стоит, — угодливо соглашался Павел Кузьмич.
Неожиданно испортилась погода. Серая масса облаков неподвижно повисла в небе и изливалась на землю скупым упрямым дождем. Было холодно, хотелось сидеть в теплом сухом доме, читать или работать. Кашеедов помрачнел, его раздражало каждое слово, каждое движение Лопухова, и Павел Кузьмич, подавленный и жалкий, со страхом ждал взрыва директорского гнева. Наконец на четвертую ночь шуршание и плеск дождя смолкли, это разбудило Павла Кузьмича, и, выглянув из сарая, он увидел, что в облаках ныряет тонкий серпик луны.
А утро встало уже совсем чистое, яркое, сверкающее множеством капель, еще не просохших в траве, на кустах и деревьях.
Потеряв Кашеедова где-то в пойме, Павел Кузьмич шел берегом реки. Впереди, на желтом полукруге песчаной косы, омытом густо-синей водой, он увидел колхозников, разбирающих невод, а когда подошел ближе, то в человеке, сидевшем на песке чуть поодаль, узнал Лопухова. Он тоже заметил Павла Кузьмича и замахал ему руками.
— Наблюдаешь? — спросил Павел Кузьмич, подходя и присаживаясь рядом.
— Ты только посмотри, как выразителен Афанасий, — восхищенно сказал Лопухов. — Его легко будет писать.
Колхозники уже заводили невод. Он легко сбегал с кормы лодки, поплавки полукругом ложились на спокойную, подернутую туманцем воду, было слышно, как повизгивали уключины. Афанасий, рослый, в синей залатанной на спине рубахе, в высоких резиновых сапогах, молча разводил руками, показывая что-то сидящим в лодке. Наконец она ткнулась в берег, рыбаки сбросили веревки, и Афанасий, обернувшись к Лопухову, сверкнул белыми зубами в черной бороде:
— Взяли!
Чайки, почуяв поживу, уже вились над неводом. С огромной высоты они кидались к воде и, казалось, вот-вот разобьются об нее. Но нет! Легкие и стройные, они снова взмывали к небу, упоенно кружились в нем, и серые крылья птиц казались серебряными под косыми лучами солнца — серебряными в голубом, Сверкающее многоцветное утро, люди на берегу, богатырски красивый Афанасий с расстегнутым воротом, с ярко выраженными мускулами груди, шеи, рук — все это действительно было находкой для художника. И даже Павел Кузьмич — человек, не искушенный в искусстве, а только простой охотник, носящий в душе святую любовь к природе, — почувствовал это.
"И что Кашеедов ополчился против него? — подумал он. — Хороший человек, простой, жизнерадостный, интересный…"
Еще не успели колхозники выбрать невод, как приехала Наталья на машине, предназначенной для рыбы.
— Ловись, рыбка, большая и маленькая, — сказала Наталья с улыбкой. — Мы, Афанасий Ильич, решили прямо на базар отправлять, на лед не будем класть.
— Наше дело — поймать, — ответил Афанасий.
— Сварить вам свеженькой? — спросила Наталья. — Вон и Иван Аркадьевич с приятелем покушали бы…
— Да мы уже решили тут, на свежем воздухе, — виновато сказал Афанасий, словно это было невесть каким огорчением для жены. — Может, останетесь с нами?
— Надо рыбу взвесить, заприходовать… — уныло ответила Наталья. — Вы недолго задерживайтесь.
— Они не могут друг без друга, — сказал Лопухов.
"Право же, хороший он", — подумал Павел Кузьмич и, чтобы как-нибудь выразить Лопухову свое расположение, сказал:
— Пожалуй, и я останусь с тобой, похлебаю ушицы.
Днем сильно парило, сизая мгла затянула горизонт — к ночи надо было ждать грозы. И действительно, как только стемнело, заполыхали широкие, в полнеба, зарницы. Грома пока не было, но ветер уже доносил явственный запах дождя, и, точно смывая обильные августовские звезды, накатывалась туча.
Павел Кузьмич ненадолго забылся в чутком изнурительном полусне, а когда проснулся, гроза уже бушевала во всю силу.
Он пошарил вокруг себя руками — место Лопухова было свободно, а Кашеедову он попал в лицо, и тот, по обыкновению, выругался спросонок.
Голубой свет, такой яркий, что на мгновение стали видны трещины в стенах, кружка, тюбики с красками, кисти на столе, вдруг осветил сарай, и тотчас же ударил трескучий, без раскатов гром, словно над крышей переломили сразу тысячу сухих палок.
"Ого! — подумал Павел Кузьмич. — Это надо посмотреть".
Он любил грозу, особенно ночную, когда в темном небе, извиваясь, мечутся длинные молнии и листва деревьев бушует под напором ветра. И теперь он встал и вышел, прикрыв за собой дверь.
От земли до неба была только густая, непроницаемая чернота. Павлу Кузьмичу почему-то вспомнилось, как много лет назад его с матерью застала в поле гроза, как они бежали, не разбирая дороги, потом спрятались под высоким берегом реки в какой-то пещерке, вымытой водою, и мать крестилась при каждом ударе грома. А когда гроза кончилась, они пошли дальше, подставляя мокрые спины солнцу. Куда они шли и зачем — теперь уже забылось…