Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич


СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ. 2 ТОМ

АЛЕКСЕЙ ГАЙДАШ

Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Успеть, только бы успеть! Больше мы ни о чем не думали.

Нас трясло, швыряло в седлах, подбрасывало; плохо пристегнутые маузеры шлепались о бедра; колени колотились о тощие бока лошади; в этой сумасшедшей скачке не было ни ритма, ни лада — только бы скорее, скорее, скорее, только бы успеть!

Взмыленные кони испуганно косили глазами, хрипели; потные их спины дымились; густой пар колыхался над ними; гнедые хвосты пыли крутились сзади. Задыхаясь от острого, горячего запаха лошадиного пота, от бешеной скачки, от жары и пыли, от нетерпения, злобы, мчались сквозь рыжую, колючую степь Алексей Гайдаш и я.

Алексей скакал чуть впереди меня. Он нервничал. Нетерпеливо облизывал пересохшие губы. Торопил коня. То приподнимался на стременах, то падал в жесткое канадское седло. Хрипло кричал: «Скорей! Скорей!» — и бил коня о бока стоптанными каблуками. Успеть! Только бы успеть!

Ему представлялся истекающий кровью Семчик. Он лежал, беспомощно раскинув руки, пальцами зарывшись в пыль. Царапал ногтями горячую, растрескавшуюся землю. Кричал, звал на помощь. Ждал. Один. В чужом селе. Среди врагов. Они добьют его. Дорежут ножами. Скорее, скорее бы!

Мы мчались молча. Только иногда Алеша хрипел — скорей! — и это равно относилось и ко мне, и к лошади, и к самому Алеше.

Между собой мы не разговаривали. Молча сели на коней. Молча ехали.

Давно уже перестали мы дружить с Алешей. Жизнь развела нас. Мы продолжали работать рядом, бок о бок, но дружбы не было. Она улетела от нас, растаяла, как дым в морозном небе. Бывшие друзья — это хуже, чем чужие люди.

Мне казалось, что я мало изменился с тех пор, как в «коммуне номер раз» подымал песню и стакан за комсомол, за молодость, за удачу.

Удача! Оказывается, она портит людей. Алексею выпала на долю большая удача. Мы восторженно следили за ним. Он рос на наших глазах. С хрустом распрямлялись его плечи. Он был уже на голову выше нас — мы радовались его удаче. Встречаясь где-нибудь на бегу, случайно, на перекрестке, в вагоне ростовского ускоренного или у буфетной стойки в театре, мы говорили друг другу: «Наш Алеша-то: молодец!»

И если случались стаканы — мы подымали их за здоровье, за рост и удачу.

Но, став окружным комсомольским вождем, он перестал быть нашим Алешей. Неужели это тот простой, худощавый беспокойный паренек с Заводской улицы, которого я так любил в детстве? Откуда появились в нем эти важные, округлые жесты? Этот властный, резкий, требовательный тон? И этот взгляд, пустой, холодный, не замечающий никого, взгляд, который проходит сквозь человека, не окрашиваясь, не загораясь?

Меня подавляла его шумливость. Всюду — в театре, на улице, в клубе — он шел, расталкивая людей и громко разговаривая. Он не умел говорить тихо. Он не умел слушать — привык, чтобы слушали его. Он не умел соглашаться, — привык, чтобы соглашались с ним, подчинялись ему. И все, что он говорил, разъяснял, рассказывал, делал — он делал шумно, размашисто, по-хозяйски.

В театре, развалившись в кресле, он громко и пренебрежительно спрашивал, нарушая тишину застывшего зала:

— Ну что, скоро там этот старичок помрет?

Входя в ресторан, он с порога кричал официантке:

— Девушка! Идите-ка накормите меня...

Все в городе знали Алексея Гайдаша. Он гордился этим.

— Это мой приятель, — говорил он небрежно. — Накормите и его, экстра, аллюр три креста.

У него появились специфические остроты, шутки, поговорки. Между собой мы прозвали их «генеральскими». Наливая пиво в бокал и чокаясь, он приговаривал:

— Ну-ка, согласуем!

Меню он называл «повесткой дня», здороваясь, восклицал: «Ну, как жизнь молодая?», подчиненных спрашивал: «Как думаешь, товарищ начальник?», хотя начальником он признавал только себя, себя одного.

У него были любимые словечки, он тщился сделать их крылатыми. Он хотел играть роль большого человека, самостоятельного, независимого, опытного.

У него была сокровенная мечта: выдумать и пустить в ход такой лозунг, который перевернул бы весь комсомол. Он пробовал много раз, но это приносило ему одни неприятности. Однажды в докладе он выпалил: «Плохой комсомолец лучше хорошего беспартийного».

Ему пришлось потом отказываться от этого «лозунга», но упорствовал он долго.

Мы прозвали его «вождик». Он перестал обижаться на кличку. Боюсь — она понравилась ему.

Со мной он усвоил небрежно-дружеский, снисходительный тон. Он вызывал меня к себе в кабинет и, развалясь в кресле, кричал:

— Опять перегибаешь, редактор? Ты зачем сегодня моего Федьку выругал? Федька — мой лучший секретарь района. Мой друг. Ты согласовал со мной?

Я пожимал плечами и уходил.

Он окружил себя людьми пустыми и маленькими. Он нарочно подбирал таких. Они не заслоняли его, а, напротив, выгодно оттеняли его могучую фигуру. Он смеялся, издевался над ними. Он помыкал ими, как слепыми щенками. Он называл их: «мои орлы» или «мои гробы». Он любил при случае жаловаться:

— Вот с каким аппаратом приходится мне работать. Один. Совсем один.

Но он дорожил своими «орлами». Грубо накричав на них, натопав ногами, изругав и ребят и девушек, выгнав, наконец, из кабинета, потом, остыв, звал их обратно и как ни в чем не бывало шутливо, ласково разговаривал с ними, угощал папиросами. Они покорно выносили и ругань и дикие выходки: они любили этого резкого, смелого и, несомненно, талантливого парня. Они боялись его и преклонялись перед ним. С фамильярной почтительностью они называли его: «наш хозяин».

«Хозяин сказал», «Хозяин не в духе», — шептались они меж собою.

Но работали они скверно, путали, мешали. Во всем громоздком торжественно-парадном аппарате Алеши (он любил блеск, гром, кабинеты, дощечки под стеклами) стояли шум, треск, сутолока, видимость кипучей работы; в сущности же, была пустота — страшная, унылая.

Алеша не видел этого. Зато видели мы. Разрыв был неизбежен.

Я старался реже встречаться с Алексеем. Впрочем, это было легко. В эти горячие дни тысяча девятьсот двадцать девятого года я мало сидел дома, в городе. Я носился по округу, меняя вагон на бричку и тряскую бричку снова на вагон. Я славно поездил в те дни! Путешествовал на открытой площадке товарного состава, в теплушке рабочего поезда. В «ученике», на случайном паровозе или даже на «кукушке». По скверным донецким шляхам я пробивался в бедарках на высоких колесах, в старомодных тарантасах, в директорских фаэтонах, на пыльных дрожках, бричках, на высокой арбе, а то и верхом, а то и пешком.

Я любил эти поездки без маршрута, а часто и без денег, ночи на заплеванных вокзалах в ожидании поезда, пахнувшие сеном и махоркой хаты сельсоветов, ночевки где-нибудь на сеновале или в поле, у брички. Жизнь, горячая, трепетная, удивительная, открывалась перед моим любопытным взглядом. Я жадно смотрел, слушал, думал. Многого не понимал, во многом сомневался, многого ждал и о еще большем мечтал юношески, трепетно.

Ощущение каких-то больших и неожиданных перемен, которые неизбежно должны произойти в моей судьбе, в судьбе страны, вдруг появилось во мне и больше уж меня не покидало.

Большое ожидание чувствовалось всюду. Воздух, которым я дышал, стал тугим, сгущенным, как перед грозой. Вот грянет шторм! У меня было впечатление, что люди, страна, жизнь приготовились к какому-то огромному прыжку вперед. И я боялся опоздать, пропустить, задержаться.

Однажды я приехал в маленький тихий заводской поселок близ Белокриничной. Было воскресенье, по дороге я слышал благовест сельских церквей, колокола заливались звонко и радостно, как стая молодых щенков. В поселке стояли воскресная тишина и праздничность. Я знал — в этот день все на футбольном поле. Футбольный матч в Белой Кринице — священнодействие, религиозный обряд, праздник. Стряхнув дорожную пыль с кожаной куртки, я отправился в парк.

Теплой сыновней любовью любил я этот застенчивый тихий поселок, его кривые улицы, его меловые горы, акации в цвету, тополя у проходной будки, березку под окном инструменталки, нежный желтый дымок над домнами. Я любил ветвистый парк, в котором сладостно млели липы, гуляли рабочие с женами, смеялась и пела молодость.

Самые молодые из них еще помнили, что парк принадлежал раньше немцу, владельцу завода, они знали даже имя немца. Они радовались, удивлялись и ахали: «Хозяйский парк стал нашим парком». Теперь и удивляться перестали, и имя немца забыли. Я помнил. Гартман — так звали немца.

Я все помнил, я тщательно хранил все, что касалось родного поселка, — героическое и смешное, большое и малое.

Я помнил тревожную январскую ночь двадцать третьего года: измученные, озябшие люди столпились у горна холодной доменной печи и ждали: сейчас все должно было решиться. Не напрасно ли, голодные, замерзшие, падающие от усталости, они бились вокруг нее, выколачивали «козел», застывший в печи, голыми руками создавали печь заново. Что, если при первом вздохе она взлетит на воздух? Что, если печь «не пойдет»? Они стояли, застыв на своих местах. Ждали. Вдруг черное облако с шумом вырвалось из печи. На минуту все ослепли, оглохли. На фурмах весело заиграли огоньки. Печь — пошла!

Я помнил знойные, сухие дни двадцать шестого года. На окраинах стали возникать скелеты маленьких слепых домиков. Худые люди копошились вокруг. Тащили лес. Пилили, стучали молотками. Работали в одиночку. Каждый — себе. Каждый сколачивал свой домик. Работали жадно, исхудавшие, почерневшие от забот. Всякую свободную минуту отдавали своему дому, погребу, сараю. По ночам беспокойно ворочались на узкой койке — снился собственный домик на собственном клочке земли.

Я мог бы рассказать историю каждого нового дома в поселке. Как возник здесь первый техникум. Как появился клуб.

Я мог бы рассказать все и обо всем, что касалось Белой Криницы. Хотите, я расскажу историю всех здешних футбольных матчей, — это героическая Одиссея, в которой победы вызывали патриотическую гордость Белой Криницы, а поражения повергали в мрачную тоску токарей, слесарей, литейщиков — инструмент валился из рук, литье вытекало из формы.

Хотите, я расскажу вам, что увижу сейчас на стадионе? Ребятишки освистывают судью, молодежь криками подбадривает игроков-приятелей, девушки волнуются и аплодируют, а старики бьются об заклад. А дома в это время уже поспевают самовары, ароматный дымок струится над тихой улицей. Стынут тополя, шумят вишневые сады, сладостный воскресный вечер падает на крыши, на палисадники, на тихие вербы... Так я дошел до стадиона.

И вдруг с удивлением увидел, что он наполовину пуст.

Что случилось? Мне объяснили недоумевая: на заводе введена непрерывка. Воскресенья больше нет. Я встретил вдруг Павлика. Он шел в рабочем костюме, похудевший и озабоченный. Какой-то новый огонек в его глазах, беспокойный, лихорадочный, поразил меня. Павлик был не тот. Мы дружески поздоровались, поболтали. Вдруг он качнулся и смущенно сказал:

— Прости, Сережа, — я хочу спать... Три смены подряд... Новую домну кончаем...

На меня налетел старик Омельченко. Не поздоровавшись, он закричал:

— Серега! По секрету! Этого никто не знает. Напиши в газете. Знаю только я. — Он кричал во все горло. — Идем, я покажу тебе. Я знаю месторождение руды. Роскошная руда, богатые дела с такой рудой делать можно. Напиши в газете. Пусть шлют комиссию. Нужно каких-нибудь пятьдесят — сто миллионов на первый год, — у нас будет своя руда.

У почты меня остановил Шелест, старый инженер, которого я отлично помнил. Он оттащил меня в сторону, к театральной тумбе, и начал кричать:

— Каждый день справляюсь на почте. Почему мне не отвечают? Проект реконструкции, преподанный нам главком, — нищенский, крохоборческий, безграмотный. Изволите ли видеть... — Он пошарил в карманах плисовой куртки, вытащил огромный плотницкий карандаш и начал чертить на афише.

Меня завертели. Меня тащили на домны, которые надо ломать, и на домны, которые надо строить. Мне показывали будущие строительные площадки, пальцем в воздухе чертили железобетонные здания корпусов и ажурных газгольдеров; бурьян шумел под нашими ногами, тут и там валялось ржавое железо. Меня водили по цехам будущего и, если я спотыкался о камни и выброшенное на свалку железо, заботливо поддерживали под локоть. У каждого инженера зрел свой собственный проект реконструкции. Каждый старожил открывал какие-нибудь новые богатства в тихой дотоле Белой Кринице. Овраги и буераки оказывались нефтеносными, горы — неиссякаемыми кладезями руды. Возникали, рушились и снова возникали легенды о кладах. Кладов искали все, теперь это были нефть, руда, уголь. Вдруг стало очевидным, что день мал. Его наполнили до отказа работой. Затем завоевали ночи. Но и этого было мало. Мало, нищенски мало для тех дел, которые всем грезились.

Я тоже потерял сон и покой. Я метался по городам, поселкам, селам. Взволнованные, написанные наспех корреспонденции уходили в газету. Я до хрипоты кричал на сельских сходках, защищая колхозы. Я видел, как в одну ночь возникали артели, коммуны, товарищества. Целые цеха, целые заводы вступали в партию. От всех этих поездок у меня осталось впечатление единого всеобщего рывка.

И когда, запыленный, грязный, но счастливый, в сером пыльнике с капюшоном, в сапогах, к которым пристала глина и нежные усики овса, я входил в гулкое здание окружкома комсомола и попадал в пустынные, унылые кабинеты, меня охватывал страх. Страх за них, за себя, за Алешу. Неужели он не видит, неужели не понимает?

Я пришел однажды к нему и честно все выложил. Он плохо слушал меня, нервничал, наконец, перебил и начал ругаться.

Он обозвал меня болтуном, склочником, писакой. Он сказал, что, вероятно, мне пришлось по душе его место — место секретаря. Что ж, он уступит! Садись! Пожалуйста!

Мне стало грустно, я встал и тихо спросил:

— Значит, я могу уйти?

Он сразу затих и нахмурился. Все-таки когда-то мы были друзьями. Он сказал глухо:

— Как хочешь.

Я пожал плечами. Он вдруг вскочил и стремительно протянул мне руку. Я крепко потряс ее. Это было наше последнее рукопожатие. Дружба растаяла. Через неделю я уже работал в партийной газете. С Алешей мы встречались редко.

И, когда вчера ночью он пришел ко мне, я удивился. Он пришел и, не здороваясь, бросил:

— Семчик умирает, — и стал шарить по карманам. — Папиросы, черт, где папиросы?

— Семчик?

Я стоял, оглушенный этой вестью. Мне представился вдруг рыженький Семчик. Он тихо улыбался своей широкой улыбкой, раздвигающей рот до ушей. Я хотел представить его умирающим, — ничего не выходило. Семчик весело улыбался. Веснушки на его лице блестели, как звезды.

— Не может быть, — прошептал я.

Алексей протянул мне телефонограмму. Я прочел: «В Звановке кулаками тяжело ранен милиционер Дробис». Дробис? Кто это, — Дробис? Ах, да ведь Семчик же и есть Дробис. Но мы всегда звали его просто Семчиком.

— Ты… поедешь со мной? — хрипло спросил Алеша.

Поеду ли? Мне захотелось вдруг подойти к Алеше и по-старому, по-дружески обнять его за плечи, сказать: «Ничего, Алеша, наш Семчик будет жить!»

Но я не сделал этого, сам не знаю почему. Молча оделся, молча вышел с Алешей на серую улицу. На конном дворе хрустела солома, пахло навозом и лошадьми. Выяснилось, что кучера нет. Алексей сказал, что поедем верхом. Заспанный конюх вывел коней. Мы поехали.

И вот мы молча скачем по пыльной, изнывающей от зноя степи, — Алеша впереди, я — чуть сзади. Мы мрачно молчим. Мы скачем час, другой, третий.

— Голубовские хутора! — кричу я Алеше, увидя впереди голубые глиняные хатки.

Но Алексей гонит коня, не разбирая дороги. Ярость клокочет в нем, я угадываю ее и боюсь.

«Наломает он дров!» — озабоченно думал я и с опаской глядел на маузер, болтающийся у него на боку.

Он, не узнавая Голубовских хуторов, пронесся мимо. Он ничего не узнавал. Полно, та ли это мирная голубая окрестность, по которой в детстве бродил он с Федькой Ковбышем в поисках хлеба, работы, удачи? Тот ли это жирный, усыпанный навозом и отороченный золотой соломкой хуторской шлях, по которому еще неделю назад он тащился, подремывая, в исполкомовском тарантасе, и мирные добродушные дядьки останавливались на дороге и говорили вслед лениво и ласково: «Та бувайте здоровы, шастлива путь»?

Сейчас окрестность ощетинилась, съежилась, насторожилась. Жара висит над ней, и это не ленивый, благодушный, степной зной, что легко ломит кости и клонит ко сну под случайным тополем. Нет, это тяжелая, как туча, духота, предгрозовая, мрачная. Нет ни облака в нестерпимо чистом небе, и Алексею кажется, что оно упало ему на грудь и давит своей подозрительной, душной голубизной.

Кругом тихо, но это страшная неправдоподобная тишина. Алексей знает, что враги попрятались в бурьяне, в буераках, в балках, они притихли и ждут, пока свалится Алексей Гайдаш, чтоб и его, как Семчика, полоснуть ножом сзади, в спину.

В лицо вдруг хлестнула ветка, но Алеше кажется, что его полоснули шашкой. А! Враги и тут. Ему кажется, что пули свистят над ним, он припадает к луке седла. Конь споткнулся о камень — или ему набросили аркан на ноги, перерубили сухожилье? Всюду враги, вражьи ножи, вражьи обрезы.

Алеша мчится сквозь эту ощетинившуюся, злую округу, сквозь колючую степь. Ему хочется стрелять, кричать, жечь. Ярость душит его, и он хлещет коня нагайкой, колотит о впалые бока жеребца каблуками, кричит нетерпеливо и зло:

— Скорей! Скорей!

Я скакал, еле поспевая за ним. Я подпрыгивал в седле и думал: «Успеем ли мы? Застанем ли Семчика в живых?» Я не мечтал ни о расправе с убийцами, ни о репрессиях. Мне хотелось только увидеть тихие глаза Семчика, пожать ему руку, сказать: «Если тебе суждено умереть, старик, ты умрешь на руках друзей».

Жизнь разлучила нас. Где теперь Мотя? Он словно провалился со своей лихой тачанкой, и нет о нем ни вести, ни слуха. Где ты, Федя Ковбыш, по каким морям плавают твои легкие шхуны? А ты где, Юлька, девушка с каштановой косой? Был слух, что ты вышла замуж. За кого же, раз Рябинин вернулся к нам мрачным холостяком. Где ты, Юлеша? Отзовись!?.

Так думал я, а степь, по которой мы мчались, отвечала мне грустным эхом. Печально сохли от зноя вербы, придорожный тополь, желтый от пыли, задумчиво уступил дорогу моему коню.

Дальше