Жизнь разлучила нас. Где теперь Мотя? Он словно провалился со своей лихой тачанкой, и нет о нем ни вести, ни слуха. Где ты, Федя Ковбыш, по каким морям плавают твои легкие шхуны? А ты где, Юлька, девушка с каштановой косой? Был слух, что ты вышла замуж. За кого же, раз Рябинин вернулся к нам мрачным холостяком. Где ты, Юлеша? Отзовись!?.
Так думал я, а степь, по которой мы мчались, отвечала мне грустным эхом. Печально сохли от зноя вербы, придорожный тополь, желтый от пыли, задумчиво уступил дорогу моему коню.
Дорога вдруг упала в балку, густую и зеленую. Грустно застыли на деревьях листья, не шелохнутся. Деревья тесно сомкнулись в молчаливый кружок, как старые друзья, вспоминающие погибших. Почти пересохший ручеек печально замер на камнях.
Кони несут нас сквозь балку, сквозь колючую степь, вот косогор, и оттуда вдруг открывается Звановка: мирный дымок над трубами, беленькие глиняные хатки» седой очерет на крышах, ленивое стадо на пустынной улице. Здесь лежит в пыли сраженный кулацкой пулей Семчик. Я нервно натягиваю поводья. Алексей вдруг приподнимается на стременах и кричит хрипло, простуженно:
— Я сожгу это проклятое село дотла!.. Камня на камне...
И грозит Звановке нагайкой.
Смущенный и словно виноватый старик — сторож сельсовета — сказал нам, что Семчика перевезли в районную больницу.
Старик вздыхал, бормотал, растерянно разводил руками:
— Ай, бида яка... Ай, не доглядели... Какой человек был!
Мы поскакали сквозь притихшее съежившееся село. Искоса я поглядывал на Алешу. По совести скажу — я боялся, что он выхватит маузер и начнет перепалку.
У белого здания районной больницы Алексей на всем скаку спрыгнул с лошади. Жив ли еще Семчик? Алексей был уверен, что Семчику не оказали нужной помощи. Кто это мог сделать, раз Гайдаша не было?
— Сволочи! — ругался он, привязывая коня. — Где доктор? Где председатель рика? Где райком комсомола? Что здесь творится?
Но, когда он на цыпочках вошел в тихое, словно застывшее здание, его охватил вдруг страх, страх здорового, никогда не болевшего человека перед больницей.
Осторожно ступая, он пошел по коридору. Пахло карболкой, хлороформом, лекарствами, и от этого с непривычки першило в горле, хотелось кашлять. Но Алеша побоялся кашлянуть: здесь рядом лежал Семчик. Он робко вошел в палату. Я за ним. Семчик был еще жив.
Семчик был еще жив, мы увидели это сразу. Его лицо, его глаза жили, его взгляд, сияющий тихой радостью, был обращен к нам.
— Вот мы приехали, Семчик, — сказал я. — Вот мы здесь, с тобой, старик.
— Да, мы приехали. — подтвердил Алеша. Кашель душил его.
От наших сапог струилась пыль.
Семчик улыбнулся нам. Больно? — спросил я и пожалел: нет, не следовало спрашивать об этом.
— Нет, не больно, — ответил Семчик, мучительно улыбаясь. — Я думал это будет... страшнее...
— Ничего, Семчик. Ого! Мы еще повоюем вместе, старик.
— Ну, разумеется... Я и не собираюсь умирать. Мне... ничего... Вот только курить охота.
— Вам курить нельзя, — поспешно вмешался доктор.
Семчик поднял на него печальные глаза и усмехнулся:
— Вредно?
— Да, гибельно.
— А если я курить не буду, выживу?
Доктор опустил голову и махнул рукой:
— Курите уж!
Семчик медленно перевел глаза на меня и, слабея, сказал:
— Так ты... принеси мне папирос... дружище...
Он закрыл глаза, казалось, забылся.
Мы молча сидели около него, смотрели в худое, покрывшееся легкой синевой лицо. Знали: он умрет, ничто не может спасти его. Алеша украдкой смахнул слезу, я сделал вид, что не видел ее.
Над койкой Семчика висела дощечка. Я прочел: «Дробис Семен Яковлевич. Год рождения 1907». Как мало он жил!
Когда-то, когда он еще был «курьером комсомола в уездном масштабе», мы подружились с ним. Он ходил в истрепанной отцовской фуфайке и в обмотках и был счастлив. Никогда он не унывал, жил как живется. Желал ли он чего-нибудь? О, разумеется. Он пламенно мечтал получить в собственное и безраздельное владение отцов наган или по крайней мере браунинг. Еще чего желал? Пожалуй, больше ничего.
Он лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей комсомольцев, ничего не читал, зато жадно слушал; утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой. Спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая. Ему всегда снились воинственные сны. Простаивая ночи в чоновском карауле, он мечтал умереть от пули бандитов, защищая революцию. Вот она и нашла его, бандитская пуля.
У него не было никаких талантов, ни знаний, ни стремлений. Его спрашивали:
— Что ты хочешь делать, Семчик? Хочешь учиться, стать инженером?
А он отвечал, пожимая плечами:
— Что мне горком скажет, то и буду делать.
У него была только жизнь, он и предлагал ее горкому, а тот знал, что делать с нею.
Долгие годы Семчик был курьером укома, наконец его решили выдвинуть. Было просто неловко: все растут, а он курьер да курьер. Его избрали секретарем небольшой ячейки, но с этим делом он не справился. О, это была веселая, даже слишком веселая, дружная ячейка. Здесь пели лучше всех в городе. Впрочем, здесь только и делали, что пели да маршировали. Зато как пели! Семчика пришлось отозвать.
Потом он был агентом по сбору объявлений в газету, наборщиком, помощником заведующего столовой, комендантом общежития, заведующим каким-то складом, уполномоченным по распространению значков МОПРа, кладовщиком в пекарне... За всякое дело он брался охотно — ведь это было поручение горкома, — все он делал старательно, с душою, но... бестолково. Когда он был агентом, ему никак не удавалось добыть объявление. Очень уж у него был несолидный вид: он долго не мог расстаться с обмотками. В общежитии он никак не мог справиться с протекающей крышей. Он не знал, что делать с нею. Пришел и заявил:
— Крыша меня губит. Снимите с работы.
Алеша, который к этому времени уже был секретарем губкома, не знал, что делать с приятелем. Тот стоял перед ним, невинно и беззаботно улыбаясь, и моргал рыжими ресницами. Алеша сердился:
— Ну, чего, чего ты хочешь, еловая башка? Хочешь, я тебя осенью учиться пошлю?
Семчик пожимал плечами — как хотите, — но было ясно: с учебой у него ничего не выйдет.
Алеша соблазнял его блестящими перспективами. Он хотел разбудить в беззаботном приятеле червячка честолюбия. Сам Алеша горел этим великим чувством: его уже авали заведовать отделом в ЦК комсомола, но это было не то, не то. Он лукаво ухмылялся: «Я от масс не уйду», — и ждал.
Но у Семчика не было никакого честолюбия. Куда же девать его?
Кончилось тем, что Семчика послали милиционером в Звановку. И это неожиданно пришлось ему по душе. С необычайной важностью он носил форму. К нагану он прикрепил плетеный кожаный шнурок и прицепил его на пояс: «чтобы не украли оружие», — важно объяснял он. Он был вполне доволен и гордился своим званием. Разве не вверили ему порядок и покой целого села? Разве не поручили ему бороться со старым врагом, — с кулаком и бандитом? Маленький Семчик почуял крылья за спиной. В первый раз в жизни он был на своем месте. Он обнаружил, наконец, свой талант. Никто лучше него не проникал в кулацкие махинации на селе. Он беспощадно вытряхивал зерно из кулацких ям. От него нельзя было ничего утаить. Он словно видел сквозь землю, чуял зерно.
— Здесь зерно. Здесь пахнет зерном, — говорил он, приказывая разрыть яму, и находил гниющее зерно.
Кулачье возненавидело милиционера — он гордился этим.
— Меня, вероятно, скоро убьют, — хвастливо сказал он мне, заехав как-то по делу в город. Да, он гордился, хвастался этим. Это было единственное, чем хвастался он.
Он нашел ее, бандитскую пулю, о которой думал, простаивая ночами в чоновском карауле, и его короткая, как песня, несложная жизнь вдруг наполнилась необычайным смыслом. Он жил, чтобы вот так умереть в бою. И умирает он, как жил, — просто.
Я вдруг почувствовал, что завидую умирающему Семчику. Завидую. Он умирает достойной смертью, — так и следует умирать комсомольцу. Пошли и мне судьба смерть хорошую — смерть в бою от пули врага. Я боялся умереть в постели от болезни, от сырости, от какой-нибудь простуды.
— От геморроя я умру, — вдруг пробурчал Алеша.
Я вздрогнул. Что это? Он думал о том же.
— Что останется от меня? — задумчиво продолжал Алеша. — Был, скажут, парень, жил, заседал и умер своевременно.
И первый раз за долгие годы он спросил себя, как он живет? Зачем? И ему показалось, что живет он зря, пусто, бестолково. Он гнал от себя эту мысль, но она его долго не покидала.
На другой день Семчик умер. Он умер, так и не докурив пачки «Дели», которую мы принесли ему в больницу. Открытая коробка лежала тут же, на белом больничном столике. В пепельнице стыли унылые окурки. Перед смертью он прошептал нам:
— Скажите всем, всем ребятам-комсомольцам, скажите, что умирать не страшно. Пусть не боятся... если надо будет... умирать...
Потом он стиснул мою руку и прошептал:
Потом он стиснул мою руку и прошептал:
— Тсс! Тсс!
Он прислушивался к чему-то... И умер.
Мы решили похоронить Семчика в городе, где его знала и любила вся комсомолия. Гроб положили на линейку, и мы медленно поплелись по скверной дороге. Крестьяне Звановки молча провожали нас. Несмотря на дождь, все они были без шапок.
Я сидел рядом с гробом, охватив его руками, на ухабах мы подпрыгивали, я и мертвый Семчик вместе. Алеша верхом ехал рядом. Мы снова были втроем. Грустная серая дорога... Дождь... Туман...
Когда старик хоронит друга, он думает о смерти: скоро ли его черед? Когда молодой человек стоит над могилой товарища, он думает о жизни: правильно ли. верно ли я живу?
У постели умирающего Семчика Алексей спросил себя: «Как я живу? Зачем?» Он убежал тогда от ответа. Потом были хлопоты, похороны.
2
Вечером Алеша засел за работу. Его ждали дела, дела, бумаги. Управделами услужливо подвинул кипу папок. Между прочим, была телеграмма ИЗ ЦК ЛКСМУ. Срочно вызывали в Харьков.
«Зачем? — удивился Алеша. Ведь он был недавно. — А, делать им нечего!» — Он пожал плечами и углубился в работу.
Тревожные вести приходили из районов. Алеша чувствовал: закипает борьба. Какая, с кем? Как бороться? Стрелять, арестовывать, драться? Превратить комсомол в военный отряд, ринуться в бой?
Он встал, начал ходить по комнате. «Вот когда, Алексей, — сказал он себе, — ты должен был выдвинуть новый лозунг». Но со смущением вынужден был признаться, что, кроме сумятицы, вызванной смертью Семчика, у него сейчас ничего нет. Все, что казалось вчера ясным, понятным, простым, — сегодня вдруг треснуло и рухнуло с шумом.
Он вдруг вспомнил свой недавний провал в Белокриничной. Как не понял он, что это был тревожный сигнал? Но ведь это было до смерти Семчика. Всю свою жизнь он делил теперь на две части. Первая — большая, путаная, суматошная, — была до смерти Семчика, вторая — только начиналась сейчас.
В Белокриничной он случайно зашел на комсомольское техническое совещание. Ему встретился Павлик, и он дружески обнял его. Это была хорошая встреча — все комсомольцы видели: секретарь окружкома имеет личных друзей на заводе.
К удивлению Алеши, скромного Павлика избрали председателем. Алеша обрадовался: наши идут в гору.
Павлик был таким же, как и раньше, — нескладным угловатым парнем, с большими руками, — он не знал, куда девать их, смущенно вертел звонок.
Разговор на совещании шел о производственных делах. Алеша внимательно вслушивался, одобрительно качал головой. Вдруг он поймал себя на том, что он собственно не понимает, о чем идет речь. Начал вслушиваться еще напряженнее, мучительнее. Он разбирал слова, простые, русские. Но сущность спора — а уже поднялся спор — понять не мог. Речь шла, очевидно, о том, как наладить технологический процесс в связи с переходом на непрерывку. Это-то уловил Алексей, но больше ничего. Это не было удивительным — он имел о производстве смутное представление, — но это было обидно. Как! Он ведь сам был когда-то рабочим парнем, нарезал болты на плохом станочке, ходил в промасленной блузе. Наконец, он был секретарем самой индустриальной организации Украины, на съездах он так часто кричал о рабочем котле, говорил от имени «молодых кротов» Донбасса, употреблял в речах заводские словечки.
Это было страшно: он сидел на стуле съежившись и, тоскуя, смотрел в окно.
Вдруг секретарь райкома комсомола (подхалим, дурак, снять его надо к черту!) предложил выслушать мнение товарища Гайдаша.
Все закричали: «Просим, просим!»
Павлик смущенно топтался на месте, улыбался, спрашивал:
— Так как, дать вам слово, товарищ Гайдаш?
«Зачем он мне говорит «вы», — поморщился Алеша.
Что же он скажет им? Что он может сказать? Его слушали сухо, потом просто равнодушно, кашляли, шептались. Кое-как он кончил речь. Секретарь райкома зааплодировал. Еще кто-то. В общем, это был провал.
Алексей сел на свое место и сжался. Ему хотелось уйти, провалиться сквозь землю. Вместо этого он должен был сидеть и слушать. Слушать и — не понимать.
Кто-то закричал:
— Павлик! Скажи ты! Как ты думаешь?
И все подхватили:
— Павлик! Павлик!
И сразу стихли, когда Павлик, смущенно откашлявшись, начал говорить. Он говорил сначала тихо, путаясь в словах, потом все уверенней, громче, он рос на глазах Алеши. Удивительная ясность была в речи молодого слесаря. Завод дышал в его словах мерно и непрерывно, бесперебойно работали цехи. Гудели воздуходувки, шли хопперы[1] с рудой к домнам, катали бежали за вагонетками, сталевары стояли у печей... Это был слаженный механизм, действующий мерно, ровно и беспрерывно.
Павлику горячо аплодировали. Старик инженер, пришедший к комсомольцам в гости, тихо прошептал:
— Умница!
Алеша услышал это.
Тихонько он вышел из клуба. Побрел по улице, нервно грыз папиросу. Что он чувствовал тогда? Досаду, только досаду. Но утром он все забыл. Это было до смерти Семчика.
Теперь он переживал все это снова, но во много раз острее, больнее. Он вдруг вспомнил Глеба Кружана — секретаря горкома комсомола, которого он, Алексей, «свергал» семь лет назад. Очевидно, и Кружан метался тогда так по комнате и не понимал, за что поднялась на него вся организация, что происходит там, на заводах, в ячейках, почему он отстал, сбился, напутал...
Тогда Алексей плыл на гребне волны, юный, свежий, сильный пловец. Неужели он так сдал за эти семь лет?
Что же происходило там, за этими широкими окнами? Ему вдруг захотелось броситься к окну, вышибить стекла, схватить и потрясти раму. Ну! Что там? А?
Он нервничал и злился. Он досадовал на себя за то, что не может разобраться, понять, что происходит у него в округе, в стране, в мире. Он искал и находил себе тысячу оправданий, но они не успокаивали его. В конечном счете он не виноват, что живет скверной, небритой, бестолковой жизнью, вечно в работе, в сутолоке, в суете. Подумать некогда, почитать не успеваешь. Ворох газет пылится на диване дома.
— Как я живу? — громко спросил он себя и почесал небритую щеку. Вопрос, родившийся впервые у постели умирающего Семчика, снова стоял перед ним во весь рост. — Как я живу? Зачем?
В его возрасте человека называют юношей. «Молодой человек! — говорят ему желчные старики в трамвае и обиженно оттопыривают нижнюю губу. — Молодой человек, потрудитесь-ка уступить место». Девушки краснеют при его появлении. Никто еще не знает его отчества. В газетных статьях его называют уменьшительным именем. Все подозревают в нем футболиста и удивляются, если он не бегает на лыжах.
В этом возрасте любят, мучаются, мечтают. Весной — о девушках, летом — о дорожной котомке, осенью — о командировке в вуз и призыве в армию.
В этом возрасте спать ложатся поздно, бродят, обняв за плечи девушек, разговаривают смеясь и вполголоса. Жизнь кажется легкой, розовой, она расстилается как дорога — все вверх, вверх, вверх.
Алексей Гайдаш был юношей. Ему шел двадцать второй год. Девушки краснели при его появлении, в газетных статьях его еще называли Алешей.
Но ему казалось, что он прожил другую, трудную жизнь. Он чувствовал себя усталым и старым. Века стояли за его спиной. Да и был ли он когда-нибудь молодым?
Любил ли он когда-нибудь девушек? Да, но тоже не так, как следует юноше. Насколько он вспоминает сейчас, он никогда ни одной из них не говорил о любви. Он не бродил с ними по улицам, не целовался у ворот. Он говорил им небрежно:
— Приходи сегодня вечерком.
И они приходили, робкие, покорные, согласные на все. Они мастерили ему чай, резали хлеб, колбасу, вероятно, они все-таки любили его.
Он относился к ним небрежно-снисходительно. И в этой небрежности были и кокетство, и ласка, и. если хотите, даже романтика: я человек деловой, и любовь у меня походная, боевая, случайная. Главное — работа.
Да, главное — работа. Разве он отдыхал? Его лицо посерело, он много курил, много работал, много заседал. Он редко бывал в парке. Попав сюда, он брел по похрустывающим дорожкам, важный, сосредоточенный. Очевидно, со стороны казалось, что он погружен в думы; комсомольцы, вероятно, шептались между собою: «Наш секретарь-то и тут свои планы планует». Но ни о чем важном он не думал. Он просто скучал, скучал, как щенок. Скучал потому, что не умел отдыхать. Потому, что разучился петь во все горло. Потому, что было неловко, несолидно идти по парку, как все, расстегнувшись, улыбаясь девушкам, болтая с парнями.
Иногда ему хотелось попросту подойти к девушке, сказать, что она ему нравится, спросить, что у нее за книжка в руках. Он подходил, девушка смущалась, он тоже смущался, на них смотрели, — или ему казалось, что на них смотрят, — он снисходительно спрашивал ее о пустяках. Она, краснея, отвечала. Неловко молчали. Потом он уходил. И опять брел один или с шумной гурьбой активистов, жадно втягивал воздух, всей грудью — раз, еще раз, — вместе с воздухом вдыхал пыль, песок хрустел на зубах, он сердито сплевывал. Нет, надо было сходить на реку. Как давно он собирался туда. И не был? В этом году не был. Некогда.