Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич 14 стр.


— Если взводы растянутся больше положенной дистанции, значит, растянется рота, задержит весь полк. Полк задержит дивизию. Все растянется на много километров, как гармошка. Движение станет медленным. А промедление в бою — смерть.

Теперь он сам искал споров с Алешей. Он крыл его простой житейской мудростью, мужицкой смекалкой. Уставы, всегда авторитетные для него, теперь, когда он доискался до их мудрого смысла, — стали священными.

— Ну-ка, товарищ Гайдаш! — говорил отделком, хитро подмаргивая бойцам. — Нет ли у вас вопросика? Все понимаете?

Алексей принимал бой, но реже, чем раньше, выходил из него не помятым.

Его отношения с товарищами безнадежно испортились. Он сам не знал, как это произошло, но это произошло, он отдавал себе ясный отчет в этом, только презрительно пожимал плечами. Несомненно, он был выше их, выше их всех, по крайней мере сам он в этом не сомневался. Что из того, что Ляшенко физически сильнее его, что Стрепетов знал и читал больше, чем он, что Рунич был любим всеми? Он посмеивался над ними.

Он был рожден для великих дел, — для каких, он сам еще не знал. Он чуял в себе, в своих руках, в крутолобой башке, в горячем сердце силы необыкновенные, способные перевернуть мир — свершить подвиги, чудеса, — но эта сила только сжигала его самого и ничего не свершала. Он даже гранату не мог бросить дальше тридцати метров.

Тогда наступили сомнения. Да верно ли так силен он? Точно ли умен, талантлив, смел? Все, что он сделал до сего дня, было сделано плохо. В сущности, он вообще еще ничего не свершил. И даже не знает, что сделает, кем станет, как прославится.

Он прикрывал усмешечкой свой душевный разлад, сумятицу, происходившую в нем и бросавшую его то в холод, то в жар: то взлетал он высоко, то падал на землю, лицом в грязь. Все это скрывалось за усмешечкой, деланной, ненастоящей, несвойственной чистосердечному Алеше, — но за нею было удобно влачить свою смятенную жизнь.

Удивленно следил за ним командир роты. Еще в первые дни службы Алеши Зубакин заметил его. Честолюбивое стремление Алеши победить в беге понравилось старшему командиру. Он захотел узнать, что за парень Гайдаш.

Как-то он остановил его, это было еще в карантине.

— Вы что делали до армии, товарищ Гайдаш? — полюбопытствовал он.

— Я? Я был секретарем губкома и затем окружкома комсомола и членом Цекамола. — Гайдаш выпалил все это, не подумав, и сам поморщился: «К чему это смешное титулование, словно хвастаюсь. Разумеется, хвастаюсь».

Комроты просиял.

— А! Очень приятно, — сказал он, как показалось Алеше, почтительно. — Нам очень лестно, всему гарнизону, что у нас будет служить такой товарищ (Алеше было неловко и стыдно слушать это). Мы на вас большие надежды возлагаем.

Он окинул его ласковым взглядом и вдруг нахмурился:

— А сапоги надо помыть. Помыть немедленно, товарищ Гайдаш.

— Есть помыть сапоги! — смущенно пробормотал Алеша и вдруг расхохотался.

Его все время окружали люди в строю, в столовой, в клубе; целый день он ощущал плечо товарища рядом со своим плечом, его ноги шагали в один лад с ногами товарища, он по привычке заботливо следил за этим; ночью вокруг него вкусно храпели товарищи, — и все-таки он был одинок, страшно одинок, один без любви и дружбы.

Он сам был виноват в этом и никого не винил. Он стал сварлив, несговорчив, насмешлив. Его побаивались. В роте говорили о нем, — он сам слышал:

— Гордый гусак. Да ну его к черту! Лучше не связываться с ним.

Родившееся было в теплушке чувство дружбы Алеши с ребятами пропало. По старой привычке он все хотел командовать ими, — они недоуменно смотрели на него. Что это он вздумал? Потом стали сторониться.

Его никто теперь не спрашивал как раньше:

— Товарищ Гайдаш, объясни ты мне, вот я эту статью в газете не понял... — снисходительная усмешка отпугивала их; они стали обращаться к Стрепетову, к Горленко, Руничу. К Гайдашу относились вежливо, предупредительно — но холодно.

Между собой они шутили, дружески хлопали друг друга по плечам, принимались бороться, валяться на траве, баловаться, — над ним никто не шутил, его сторонились. Он лежал во время перекурок между занятиями один, в стороне, мрачно дымил, смотрел в небо. Одинокие, как он, облака плыли над стрельбищем.

Однажды он услышал, как Ляшенко, долго шаривший в карманах, произнес:

— А табак-то я в роте забыл. Что, нет ни у кого табачку, ребята?

Алеша молча протянул ему коробок папирос. Ляшенко смутился.

— Да нет, ничего, не надо... Да вот уж и перекурке конец.

Он так и не взял папирос. Этот пустячный эпизод Алеша переживал долго и горько, один.

Ребята сторонились его, при его появлении смущенно стихали шутки, все настораживались. Алеша замечал, как невольно все сбивались вместе, словно для обороны, чтобы коллективно дать отпор ему, его язвительной усмешке, его пренебрежительным, сквозь зубы, замечаниям.

Как хотелось ему тогда броситься к ребятам, сказать: «Я последний осел, товарищи. Бейте меня сапогом по морде, но не лишайте дружбы. Я пропаду...» Но он только гордо поджимал губы, щурил презрительно глаза и уходил один, в темный угол казармы, к своей койке, или к печке.

Никогда еще не был он так одинок. Это проклятое чувство он остро переживал впервые. Кто узнал бы в этом съежившемся, ощетинившемся парне былого Алешу, без которого вечеринка была скучной, компания не дружной, коллектив не полным. Что произошло с ним? Иногда он думал об этом, — чаще отмахивался.

На ротном комсомольском собрании, когда избирали комсорга, он надеялся, что изберут его. Его — кого же еще? Кто лучше его знает это дело, эту механику комсомольской работы? Он пришел на собрание, привычным взглядом окинул ряды. Вспомнились веселые, теплые аплодисменты, какими всегда встречалось появление его на собраниях. Они прошумели в ушах, как ласковый ветер. Сел скромно, на последнюю скамейку. Так всегда любил он садиться на собраниях низовых ячеек, пока общий хор ребят не вызывал его оттуда, — и тогда он шел медленно, словно нехотя, длинным проходом среди скамеек, а аплодисменты, аплодисменты, аплодисменты аккомпанировали его шагам.

Но его не избрали комсоргом. Никто даже не назвал его кандидатуры. Он так и просидел весь вечер на задней скамье, забытый всеми.

Избрали Горленко. И это был отличный выбор. Глядя на его широкое, веселое, смышленое лицо, было легко угадать, почему так любили его колхозники и ни за что не соглашались «уважить» его просьбу и отпустить от себя на учебу.

Алексей горько обиделся. Он никому не сказал ни слова, но обиду затаил глубоко.

— Ничего, — шептал он, — ничего. Вот пусть подойдут стрельбы. Пусть начнется настоящая боевая учеба. Я покажу себя. Пусть вспыхнет какая-нибудь заварушка на границе. Вот тогда мы посмотрим, кто окажется настоящим комсомольцем.

Наконец наступил день первой боевой стрельбы. До этого стреляли из мелкокалиберки, из какой-то винтовки «Гра», которая ухала, как пушка (на ней тренировали стрелков, боявшихся выстрела. После грома «Гра» выстрел из трехлинейки казался игрушечным).

На стрельбище Алеша, к своему удивлению, почувствовал, что он необычайно спокоен. Он так долго ждал этого дня и так был уверен в его исходе, что теперь и тени волнения не было у него. Все свершится просто и чудесно: он ляжет, прицелится — и все пять пуль в яблочке.

Спокойно он лег на линию огня, поправил ремень винтовки, расставил ноги, перевел дух. Взглянул на мишень.

Все в мире исчезло для него: теперь существовала только одна эта мишень — вражеский стрелок в каске. Его надо сразить во что бы то ни стало. Все пули в сердце.

Между стрелком и мишенью протянулась незримая линия. По этой линии полетят пули. Как сойдутся они именно в том месте, куда хочет послать их Алеша? Это было бы чудом! Но он верил в чудо! Все будет просто: он прицелится — и все пять пуль в яблочке.

Лежать было неудобно. Расстегнул поясной ремень. Снова взглянул на мишень. Голова в каске дразнилась. Алеше показалось, что это усмехается Ковалев. Это его усмешка, это его каска, вражья, чужая, ненавистная.

Он припал горячей щекой к винтовке. Всю ненависть. всю злость, всю душу вложил он в выстрел. Сердце колотилось прерывисто. Затаил дыхание. «Нна! Получай!» Бешено рванул спусковой крючок. Перезарядил. Еще рванул. Вокруг гремели выстрелы. Пела сигнальная труба. Трепетал красный флажок: «Огонь! Огонь!»

Алеше показалось, что он на фронте. Свистят пули. Наступает противник. Вражьи каски. Ковалев...

Патроны кончились. Счастливый, улыбающийся поднялся Алеша. В нем еще полыхало радостное возбуждение стрельбы. Собрал горячие гильзы. Терпеливо ждал, когда кончит стрелять вся смена. К чему волноваться? Все пули в сердце. Ковалев сражен. Насмерть.

— К мишеням шагом марш! — звонко закричал командир взвода Угарный.

Стрелки нетерпеливо рванулись с места. Побежали, спотыкаясь о кочки. На всех лицах; волнение, беспокойство, надежда. Только Алеша спокоен. Он отлично стрелял! С яростью, со злостью, — давно уж ничего не делал он с таким огромным расходом чувств.

Подошел к своей мишени. Нагнулся. Пули должны быть здесь, в центре, где цифра 10.

Но пуль не было. Алексей не поверил. Присел на корточки. Начал шарить пальцем, искать дырочек.

Их не было. Не было ни в десятке, ни в девятке, ни вообще на мишени. Только в левом углу о самый край щита, словно надеваясь над стрелком, косо зацепилась одинокая круглая дырочка. Он еще не верил в катастрофу. Этого не может быть! К той ли мишени он подошел? Да что же это такое?!

— Ну как успехи, товарищ Гайдаш?

Он вздрогнул. Над ним наклонялись командир роты и командир взвода.

Он смущенно развел руками.

Угарный окинул его беглым взглядом.

— Да. Неважно... — пробурчал он.

— Ничего, ничего! — весело сказал Гайдашу комроты. — Еще подучитесь. Целый год впереди.

«Что он утешает меня как маленького? — озлился Гайдаш. — Зачем нянчатся с ним? Он не ребенок. Что-то произошло с винтовкой. Не может быть, чтобы он не попал. Этого просто не может быть».

— Позвольте мне... — обратился он к комроты, и голос его задрожал. — Позвольте еще раз стрелять... Я сам не пойму... Я уверен, это — ошибка...

Зубакин посмотрел на него и засмеялся.

— Разобрало? Отличным стрелком будете. Хорошо, еще три патрона.

Зубакин каждому предсказывал, что он станет отличным стрелком. Он делал это искренне — почему бы и не стать каждому отличным стрелком? Это дело казалось ему таким простым и естественным.

Он сам лег рядом с Гайдашем и наблюдал за его стрельбой. Алексей собрал все силы, всю волю, всю злость — все это он вкладывал в выстрел. «Я покажу еще, — думал он лихорадочно... — Я покажу». Он долго целился, вспоминал все советы командиров, приникал ступнями к земле, распластывался весь, затаив дыхание, и резко, мужественно, сильно (он отмечал все это про себя) нажимал на спуск. Теперь — все пули в яблочке. Впрочем, на этот раз приходилось убеждать себя в этом. Нетерпеливо поднялся.

Зубакин покачал головой.

— Не к чему идти смотреть мишень. Вы дергаете крючок. Слишком дергаете. Пули уходят в небо. Все небо, товарищ Гайдаш, продырявили. Надо нажимать на спусковой крючок плавно, так, чтоб выстрел получался сам собой. Но ничего, — добавил и взглянул в потемневшее лицо Алеши, — ничего. Потренируетесь... Победите в себе «дергуна», станете отличным стрелком.

Алексей тихо побрел в тыл, туда, где около Гущина толпились отстрелявшие бойцы. Веселый смех и шумные разговоры стояли тут.

— Подвела Верка, подлюга! — весело жаловался Рунич и бил ладонью по ложу винтовки, словно она была виновата в том, что он плохо стрелял.

Сташевский, который стрелял (и отлично!) из винтовки Рунича, поддразнивал его:

— Твоя Верка сегодня тебе со мной изменила. Девки, они такие. Им чужой мужик слаще.

Алексей молча дождался очереди, взял протирку, смазал канал ствола щелочным маслом; Гущин вопросительно посмотрел на него: «Ну, как?» — он махнул в ответ рукой и побрел прочь.

Он лег на землю и винтовку положил рядом. Вокруг еще трещали выстрелы, — они казались нелепыми на мирном задумчивом фоне гор.

«Сегодня горы — зеленовато-серые», — заметил Алеша. Он старался совсем забыть о стрельбе. И город внизу зеленовато-серый. И армянский католический собор, возвышающийся на холме над городом, тоже сегодня зеленовато-серый. Он сложен из неотесанного камня, камень брали тут же в горах. Алеше показалось, что это и не собор вовсе, а просто скала, сорвавшаяся во время обвала и застрявшая на холме. Унылая архитектура собора, узкие окна и башенки сливались с зеленовато-серыми горами, скалами и расщелинами в них. Скучный собор! Скучны сегодня и горы! Алеша перевел глаза на кладбище, оно рядом. Оно без оград, без зелени. «Мертвецы не нуждаются в роскоши», — усмехнулся Алеша. Это правильно. Вразброс лежат голые, плоские камни, тоже зеленовато-серые и скучные сегодня. Когда-то Мотя боялся умереть здесь; скучно будет лежать на таком кладбище. «Все равно, — подумал Алеша, — все равно, где ни лежать!» Он вытягивается на земле. Покой, сонное оцепенение нисходят на него. Уснуть бы! Рядом трещат выстрелы. Кто-то стреляет, нетерпеливо щелкает затвором, вероятно волнуется, надеется, мечтает попасть в десятку. Смешно!

Он горько смеется. Как глупо, что он принимает все это близко к сердцу. Даже твое отличное сердце, Гайдаш, не выдержит. Береги себя! Беречь. Зачем? Кому ты нужен? Кто ждет от тебя дел и подвигов: каких?

— Вам надо тренироваться в стрельбе! — сказал комроты.

Какое отвратительное слово «тренировка».

Нет, стрелком уж, видно, ему не быть! Сразу опротивело все: и винтовка, и стрельбище, и сигнал трубы, который звучал когда-то так боево и воинственно. Кончено! Еще с одним кончено. Нет, он не станет тренироваться. Не вышло, — ну, значит, и не вышло. Еще одно не вышло. Что остается? А, все равно!

Но тренироваться он действительно не будет. Уж он знает себя. Если ему сразу не удается дело, — он возненавидит его и бросит. Почему? Он не хочет быть смешным. Вот из-за этого он и не научился бегать на коньках. Если б удалось сразу отлично побежать по льду — он бы стал целыми днями бегать. А падать, разбивать нос для смеха зрителей — нет, спасибо! Он не Дымшиц. Из всех идиотов самые смешные — старательные идиоты, те, что расшибают лбы в молитве.

8

И тогда все стало ему безразличным. Хороший он или плохой, любят ли его, или не любят, хвалят или ругают — все равно, все равно.

Странное оцепенение охватило его. Он двигался, жил, ел, стрелял, падал и подымался, нес караульную службу и чистил картошку на кухне, вскакивал по тревоге, хватал оружие, торопился, даже нервничал, — и все это как во сне: машинально и бессознательно.

Он опустился, стал небрежен в одежде; брюки продрались на коленках, он так и не зачинил их. Рубаха пропиталась ружейным маслом, на шлеме не хватало пуговицы. Только винтовку чистил по-прежнему тщательно, но и то скорее по привычке и из страха, чем из любви.

Он сидел теперь на занятиях молчаливый и рассеянный, словно отсутствующий, смотрел в окно и ничего не видел там: ни гор, ни неба, ни артиллерийских складов; иногда его удивленно окликал командир взвода:

— Вы спите, Гайдаш?

Он вскакивал, испуганный, точно проснувшись, торопливо моргал ресницами.

— Вы спали?

— Нет,

— Что же вы делали?

Вот этого он не знал. О чем он думал? И думал ли? Нет, просто сидел, чуть сгорбившись, положив руки между колен, в странном оцепенении, похожем и не похожем на дремоту.

В строю он шагал в ногу с товарищами, делал повороты, автоматически выполнял команды. Но был он не здесь, и сам не знал, где был. «Уже декабрь... — думал он, заряжая винтовку. Он только отмечал то, что видел. — Выпал снег... Мокрый... Прошел командир роты... Сейчас скомандуют: «Взвод, смирно!»... Еще год... Целый год еще... Да... Что же? Ну, ничего». Вот... Вот именно... Да...»

Однажды на тактическом учении он был дозорным. Командир отделения указал ему сектор — справа магометанское кладбище, слева Сахарная Головка, — он показал раз, другой и третий, а Гайдаш все молчал. Наконец, Гущин спросил подозрительно:

— Вам понятно?

Гайдаш пожал плечами.

— Ну, идите, — вздохнул Гущин. Он давно уже устал «болеть сердцем» за этого непонятного ему человека.

Гайдаш лениво побрел на кладбище. Винтовка болталась на ремне за плечом. Надо было снять ее, нести в руке, но это показалось Алеше и тяжелым и скучным, и главное никому-никому не нужным. Он был между разбросанными там и сям могильными плитами. Мокрый снег падал и таял на них (мокрые и скользкие камни — вот все, что осталось на память о человеке! Как его звали? Зачем он жил? Что сделал?). Алексей ступал по камням, не разбирая дороги. Стало жарко, — он сиял шлем и подставил снегу голову.

Замечательно ощущать, как тают снежинки на теплой коже. Скоро все лицо Алеши было мокрым, словно он плакал. А он был счастлив, единственный раз за последнее время. Все забылось — и разведка, и комвзвода Угарный, и винтовка за плечом. Только щекочущие снежинки на лице да ветер с гор, прохладный и ласковый.

Вдруг над его ухом раздалось резкое:

— Гайдаш!

Он вздрогнул. Около него стоял запыхавшийся командир взвода Угарный. На лице командира вспыхивали багряные пятна гнева.

— Вы что делаете, Гайдаш?

— Я? — В самом деле, что он делает? Он идет. Его куда-то послали. Что-то надо было делать, он забыл. Он оглянулся. Кладбище осталось сзади. Он брел по горной тропинке. Зачем? — Я — дозорный, — наконец, вспомнил он.

— Дозорный? — расхохотался командир. — Ну и что же вы обнаружили?

Гайдаш удивленно посмотрел на него и вдруг прищурился.

— А я обнаружил, товарищ командир, что снежинки отлично тают на коже. А вы что ж думали? Я увижу противника? Хотел бы, да...

— Вы прошли две засады, товарищ дозорный, — насмешливо перебил Угарный. — Из вас вышел бы отличный Дон Кихот, бледный рыцарь, бестелесный, неуязвимый для пуль. Весь взвод хохочет над вами. Винтовка болтается за плечом, ленивая поступь. Прогуливаться на Невский вышли, дозорный? Стыдно.

Назад Дальше