Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич 23 стр.


— Как же это произошло?

— Что именно?

— Что мы очутились с тобой вместе, в одной организации?

— Блоке, хотите вы сказать? Против общего врага объединяются все силы.

— И этот враг?

Оба молча посмотрели в окно. Бакинский кивнул головой.

— Ты пришел в блок со стороны троцкистов? — спросил Ковалев.

— Да. Впрочем, я в то же время был близок и к другим боевым силам. Я был — между.

«Это похоже на него», — подумал Ковалев. Инстинктивно он не доверял ему.

— Я не представляю себе, — произнес он, — на какой основе мы можем сговориться. Даже вот я и ты, только двое, но что общего у нас?

— Ненависть.

— Это много и мало. А дальше?

— Что дальше?

— Дальше, когда мы победим?

Бакинский беззаботно пожал плечами.

— Ну да, — продолжал Ковалев. — Когда мы победим, что дальше? Я мыслю себе Россию, как я привык понимать ее, а вы?

— Сговоримся.

— Мы не можем сговориться, — горячо воскликнул Ковалев.

— Напрасно думаешь. Кое в чем уже сговорились. Не мы. Мы с тобой рядовые солдаты. Но наши генералы уже сговорились.

— На чем же?

— Прежде всего на том, чтобы свергнуть ненавистный строй.

— Весь строй, весь уклад, все?

— Все, — коротко ответил Бакинский.

Они стояли лицом к лицу. Бакинский не вздрогнул. О! — прошептал Ковалев. — На этом можно договориться. А силы? Какие силы стоят за вами?

— Все недовольные.

— Но кто, кто конкретно?

— Недовольные политикой Сталина, недовольные коллективизацией, недовольные ликвидацией кулачества.

— Значит, и кулаки? Вы не боитесь этого слова?

— Мы не боимся никаких слов.

Ковалев бросил быстрый взгляд на него. О! Напрасно он боялся. Социализмом тут, слава богу, и не пахнет. Быстро же выветрился в нем этот душок.

— Ну, хорошо, — сказал он. — А методы?

Бакинский опустился на стул и протянул ноги к огню.

— Вот об этом я и приехал потолковать, Никита. Генерал недоволен вами.

— Мной?

— Тобою. Очень недоволен. Генерал рвет и мечет.

— Не чую за собой вины.

— Генерал говорит: «Не слышу Никиты Ковалева, не вижу Никиты Ковалева». Его слова. Передаю стенографически.

— А что я могу делать здесь, в этой дыре?

— То, что и все мы делаем. Растить кадры. На кого можно опереться у вас в полку?

— Я один.

— Маловато.

— Не так уж мало, — гордо возразил Ковалев. — Остальные народ неподходящий.

— Не верю. Найдите щели. Разговаривайте с людьми. Всегда найдутся недовольные. Есть, очевидно, люди, чьи семьи раскулачены, и несправедливо. Ищите. Беседуйте.

— Я не пропагандист. Я — строевик.

Бакинский засмеялся.

— Скоро найдется дело и строевикам. Генерал большие надежды возлагает на тебя в этом отношении, Я завидую.

— Ожидается война? — встрепенулся Никита. — Неужели? Господи! Война? Скажи — война. Я отстал здесь, в этой дыре. Неужто война.

— Война уже началась, Никита, — покачал головой Бакинский. — Боюсь, еще не та, которой ждешь ты, которой ждем все мы. Но война началась. Партизанская. Глухая. Из-за угла. Она только разгорается. Тебе найдется дело в ней. Я говорил Генералу о тебе. У тебя прекрасные задатки...

— Для кого? — глухо спросил Никита.

— Для террориста, — спокойно ответил Бакинский. Я, — он зябко повел плечами, — не могу похвастаться этими качествами.

Ковалев крупными шагами прошелся по комнате и подошел к Бакинскому.

— Что же. Я готов...

У влеченные разговором, они не слышали робкого стука в дверь. Только когда она, распахнувшись, скрипнула, они испуганно обернулись.

В дверях стоял Алексей Гайдаш в полной караульной форме, с подсумком на поясе и с винтовкой.

Ковалев вздрогнул: уж не арест ли?

— Что такое? — спросил он нетерпеливо. Бакинский сжался у печи.

— Това... — Гайдаш не мог заставить себя произнести «товарищ» в обращении к Ковалеву. Он проглотил это слово и закончил: — ...помощник начальника штаба, разрешите доложить. Вас немедленно требуют в штаб полка.

— Кто требует?

— Командир полка.

Вдруг Ковалев посмотрел на него: ведь это Гайдаш. Почему Гайдаш? Все казалось ему подозрительным и нелепым.

— Но почему тебя послали? — пробурчал он.

— Я в гарнизонном наряде, — ответил Гайдаш. — Посыльный при штабе полка.

Весь он был облеплен снегом. Нерешительно отряхивался. С шинели и шлема на пол падали хлопья снега.

— Метель на дворе, что ли? — спросил, одеваясь, Ковалев.

— Так точно. Пуржит.

— Холодно?

— Сыро.

Бакинский испуганно следил за двумя военными, которых он знал когда-то ребятами, с которыми дружил там, далеко, в маленьком городке среди степи. Все казалось ему сейчас дикой фантасмагорией — эта встреча, глухие разговоры, метель за решетчатым окном…

13

Шли молча в темноте. Ковалев впереди, Гайдаш почтительно сзади. Метель кружила по городу.

Ковалев поднял воротник шинели, — снег посыпался за шею. Досадливо поежился.

Сзади, приглушенные сугробами, шумели шаги Гайдаша. Ковалев все время слышал их за спиною, мягкие, глухие, настойчивые. Нельзя было избавиться от них. Они настигали, они становились его бредом. Навязчивые, глухие шаги... Тяжелое дыхание... Звяканье патронов в подсумке...

В лицо ударило снежным залпом. Оба ослепли. Ковалев выругался: «Почему я должен идти в ночь, в метель? Собачья жизнь!» Мохнатые сады метались в испуге. С гор срывались табуны снега и с шумом опрокидывались на съежившиеся дома. Город наклонило набок, опрокинуло в сугробы, метель секла его продольным огнем, все было раскосо, черт знает как…

Ковалев спотыкался. Дикая ночь! «Почему я должен идти? Почему Гайдаш? Я не пойду». Он упирался — и все же шел. Какая сила тащила его через сугробы? Неужели страх? Он злился на себя, Испугался? Ага! Гайдаша испугался? Неужто в самом деле испугался Гайдаша? Зачем меня зовет ночью командир полка? Открылось? Может быть, это арест? Я не пойду!» И все же он шел. Его тряс озноб. Снег падал за шею. Эти шаги сзади... Бред. Какой-то белесый, мутный бред... Все летит раскосо, черт знает как...

Вдруг где-то хлопнул выстрел. Ковалев прислушался. Что это? Он томительно ждал. Он хотел еще и еще выстрелов, урагана, огня, паники, шума, людей, тревоги... Расстрелять эту проклятую ночь, сжечь пулеметными вспышками, — он нашел бы покой в тревоге, охватившей полк, о нем забыли бы.

Но выстрелов не было. Снова тишина, свист метели, шаги сзади. Очевидно, часовому померещился враг в тумане. «Проклятая ночь! Надо думать о чем-либо постороннем, иначе сойдешь с ума». Этот выстрел... Убийство? Самоубийство? Короткий расчет с жизнью, один патрон в барабане, нажим указательным пальцем правой руки. «Курок надо спускать плавно. В такую ночь хорошо стреляться. В такую ночь либо стреляются, либо убивают. Когда-нибудь такой же ночью меня выведут в поле и шлепнут под плач пурги. Короткий залп, вскрик, труп. Может быть, даже сегодня ночью. Может быть, даже сейчас». Ему стало страшно. Проклятая кровь трусливых отцов! «Сифилитики, неврастеники, сибариты, пьяницы — они отравили нас. Они были храбры только на парадах да перед кучкой беззащитных забастовщиков. Как они драпали! — Он смахнул снег с ресниц. — Я выдавлю из себя их проклятую кровь. Выдавлю». — «А может быть, ее из тебя просто выпустят, как из зарезанного кочета?» — ехидно спросил он себя. — «Глупости! Не дамся! Ну? Не дамся. Не пойду. Ни за что не пойду!»

«Спокойнее, спокойнее!» — утешал он себя через минуту и стал, как обычно это делал, чтобы успокоиться, похлопывать ладонью по левой стороне груди. «Спокойнее. Разберемся. Ну? Чего ты испугался, дурачок? Гляди. Ничего нет». Такими же словами он обычно успокаивал пугливого жеребца. И так же похлопывал ладонью, — он заметил это и расхохотался. «Ничего нет. Дым. Темь. Нервы. Мне следовало бы быть крепче. Крепче. Крепче, — он повторил это слово, гипнотизируя себя. — Какую школу жизни я прошел? Какую школу? — он начинал хвастаться. Это тоже всегда успокаивало. — Она стоит десятка кадетских корпусов. Японская разведка — ничто, детский сад, ясли в сравнении со школой, которую я прошел.

Но эта ночь и шаги сзади... Еще раньше, чем он свершит то, к чему предназначила его судьба, он сопьется или сойдет с ума от этой бредовой двойной жизни. Бред, липкий, мокрый бред... Эти навязчивые шаги сзади... Всю жизнь — шаги сзади... Подозрительные взгляды сбоку, искоса. Осторожно щупающие, холодные пальцы... Иногда он их видит, чувствует — чаще только кажется. Нервы? Барышня! Но эти шаги сзади... И лязганье винтовки... «Гайдаш, почему Гайдаш? Почему обязательно Гайдаш? Всюду Гайдаш, Гайдаши... скулы...»

Он остановился, завязнув в сугробе. Волны снега бились вокруг. Ему пришло в голову, что если остаться так стоять и не двигаться — занесет снегом. Сначала засыпет сапоги («отличные, кавказские мягкие сапоги!» — он пожалел их), потом ноги, потом туловище, наконец, все до шишака шлема. Все, чем был Никита Ковалев, превратится в бесформенный снежный холм. Заметет снегом город... Весь, с макушками минаретов, с крышами и трубами, все исчезнет, провалится, погрузится в мягкий пушистый снег — и уснет. Сон кладбища, покой. Хорошо-о-о!

«А я? А мои мечты? А игра, которую я затеял и которая приведет меня к власти и славе? Власть! Сладостное слово. Власть! Власть!» — Он часто на все лады повторял это свистящее слово, и оно обнадеживало, успокаивало, двигало. Гнулся в послушном молчании перед полковыми чинами, а про себя беззвучно шептал: «Власть!» Задыхался в пешем строю на горном марше и шептал: «Власть!» Изнывал в захолустном гарнизоне, но мечтал: «Власть! Власть! Власть!» Это слово стало паролем, девизом, знаменем.

Он торопливо выбрался из сугроба и прижался к стене дома. Что я хотел сделать? Сейчас? Немедленно? Да закурить. Это очень умно. Закурить. Вот. Он вытащил из кармана массивный серебряный портсигар (отцово наследство) и закурил.

Шаги сзади стихли. Проклятые шаги. Наконец-то они стихли.

«Я бы мог убить его сейчас, — подумал он, — ночь, метель, глушь. Никто бы и не увидел». Он зажмурил глаза и увидел все так, словно это уже произошло: короткий, глухой удар, пальцы на горле, синий труп, — не надо оружия, ни в каком случае не применять оружия, это выдаст убийцу. Удар — и пальцы. Убийца-ночь. Мертвые не просыпаются. Труп заметет снегом. Упал, замерз. Я не видел Гайдаша. Он не приходил ко мне.

«Мне приходится придумывать алиби, — брезгливо подумал он. — Вот что значит не иметь власти».

— Зачем вы остановились? — хрипло крикнул он Гайдашу. — Идите, я догоню вас.

Гайдаш медленно подходил к нему... Никита ждал его, судорожно сжав в руке портсигар. Он еще сам не верил, что это произойдет сейчас, здесь. Но это должно произойти. Надо перешагнуть через его труп.

— Нас ждут в штабе, — пробурчал Гайдаш. Он озяб. Постукивал сапогами.

Его фигура казалась Ковалеву мутной, расплывчатой, хотя и стояла рядом, исполосованная и заштрихованная косыми линиями метели. Просто белесая тень в ночи. Ее можно, как дым, развеять нетерпеливым движением руки. Он машет рукой перед собой. Но тень не пропадает. Все такая же съежившаяся, в нахохленном воротнике, иссеченная метелью, она присутствует здесь, дышит, постукивает сапогами, позвякивает винтовкой. О чем думает эта тень, — а она думает, мрачно насупившись. Что она знает, о чем догадывается, чем грозит, что будет делать? Это надо узнать, выпытать, вырвать сейчас, немедленно — через двадцать минут будет поздно. Непроницаемое лицо красноармейца злило его, он чувствовал, что уже не в силах сдерживаться.

И Гайдаш тоже искоса поглядывал на Ковалева, стараясь делать это так, чтобы тот не замечал его настороженных глаз и не приписал это трусости и страху смерти. Оба молчали, готовые к бою, к схватке — оба молчали и ждали, сами не зная чего.

Алексей не сомневался, когда шел с приказом командира полка на Нагорную улицу, что застанет там обоих: и Ковалева и Бакинского. Он усмехался, предчувствуя эту встречу. Он свалится к ним как снег на голову. Что они сделают? Испугаются ли? О, конечно, сдрейфят. Любопытно увидеть, каков Ковалев в испуге. Это презрительное хищное лицо вдруг станет жалким и дряблым.

Именно в эту минуту он вдруг вспомнил Семчика, но не таким, каким видел его в последний раз, а каким представлял себе, когда мчался на выручку: лежащим в багровой от крови пыли с судорожно скрюченными пальцами. Почему он вспомнил Семчика, когда уже думал о другом: о себе. Никогда раньше не думал он так много о себе, как в последнее время. Раньше он просто жил, — теперь жил, думал и осмысливал прожитое. «Это признак зрелости?» — спросил он себя. Но даже сама эта мысль показалась ему мальчишеской. Он вздохнул.

В эти дни не раз и не два разглядывал он, задумавшись, свою короткую жизнь. Но только сейчас, когда шел в берлогу Ковалева по завьюженной улице, прожитое представилось ему необычайно ярко и с неожиданной стороны, странно переплетенное с жизнью и смертью Семчика. Он даже удивился, почему раньше никогда не думал так.

Когда и как впервые узнал он горючее слово «враг»? Когда впервые почуял в себе биение благородного чувства ненависти? Иногда ему казалось, что это родилось вместе с ним под заплатанной толевой крышей маленького домика на Заводской. Вероятно, это и было так: воздух, которым он дышал, был опален ненавистью и любовью. Никогда не были так остры человеческие чувства, как в эти дни решительных схваток. Класс на класс! Алеша не был нейтральным.

Это он в девятнадцатом году крикнул босоногим ребятишкам, сбежавшимся на поросший ржавым бурьяном пустырь: «Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь!» Это он, мальчик, стоял, сжав кулаки, перед окном белогвардейского Освага и плакал от бессильной злобы.

Он бил скаутов потому, что был мал, чтобы бить белогвардейцев. Он пошел в школу учиться, но там оказался Никита Ковалев — враг и сын врага, и Алексей полез с ним в драку. Он пошел потом в комсомол, но там оказался Глеб Кружан — и Алексей снова полез в драку и вышел из нее победителем. Он кожей ощущал врага, — какой же замечательный боец должен был получиться из него!

«И не получился? — спросил он себя. — Да, пока не получился!» — признался он, поеживаясь от холода.

Как потерял он эти необходимые качества? Откуда пришло к нему успокоение и благодушие, этакая умиротворенность и сытость, ожирение мозгов и малокровие чувств? Отчего?

Считал ли он когда-нибудь, что борьба кончилась? Нет, он просто забыл о ней, перестал думать об этом. А говорил ли? О, говорил и часто. «Мы окружены, — говорил он, — врагами. Мы должны, — говорил он (и морщился, сейчас вспоминая это), — держать порох сухим». Он горячо говорил обычно. Его считали отличным оратором, «с огоньком». Но это был сельтерский энтузиазм: в нем было много газа, но взорвать им ничего нельзя.

Кем же он стал в эти последние годы? Где-то на линии огня гремели выстрелы, закипали новые схватки. Партия, комсомол, рабочий класс переходили в наступление. А он?

«Политическим интендантом стал. Плохим к тому же, бездарным», — он искал слова ядовитей, сильней. Издеваясь, он припоминал свои «мероприятия», конференцию невест, дискуссии. «Нужно ли комсомолке приданое?». «Можно ли употреблять пудру?» На линии огня уже падали первые герои — там пал Семчик, а он перестал дышать воздухом борьбы. Он отвык от порохового дыма. Он разучился ненавидеть и не научился любить.

Все это, неосознанное и бесформенное, бродило в нем и раньше, впервые родившись у постели умирающего Семчика. Но он быстро заглушал эти мысли. Потом возникла обида и закрыла все собою, — и свет солнца и дым битв.

Он вспоминал теперь, приближаясь к берлоге Ковалева, что всегда смутно чувствовал какую-то вину перед Семчиком. Он говорил себе, что нет этой вины. «Разве я убил его? Разве я виноват в том, что случилось?»

Но в чем-то была его вина, от сознания ее он никогда не мог отделаться. Может быть, в том, что послал Семчика в деревню? Нет. Это правильно. Но, может быть, в том, что поздно прискакал на выручку? Нет, он гнал коня, что было мочи. В чем же тогда его вина? Может быть, нужно было внимательнее следить за делами Звановки? Во всяком случае, не следовало смеяться над Семчиком, хваставшим, что кулаки его ненавидят и хотят убить. Как мог он проявить такое холодное равнодушие к товарищу? Но все же не только в этом была его вина. Может быть, в том, что он сам не сумел жить, как Семчик? Эта мысль всегда мучила его, он гнал ее — непрошенная, она являлась снова и снова. Он часто спрашивал себя: «Я не умел жить, как Семчик. Но сумел бы я умереть, как он?» Он говорил: «Сумел бы».

И сейчас снова сказал себе даже увереннее, чем всегда: «Сумел бы!» И когда совсем уже подошел к дому Ковалева, нарочно, с показной беспечностью закинул винтовку за плечи и протянул руки. «С голыми руками иду. Ну?» Теперь он снова, после позорных лет, выходил на линию огня.

Но тут его поразила новая мысль: «Полно, Гайдаш, так ли это? Верно, что ты уже стал бойцом? А нет ли в этом ошибочки? Ты ведь идешь на Никиту Ковалева — на личного врага. Это случайность, что он одновременно и твой классовый враг, враг известный. Не велика мудрость разоблачить и уничтожить такого врага. Нет, нет, — говорил он себе тотчас же. — Это не случайность, что Ковалев — мой враг. Он личный враг мне только потому, что классовый он враг». — «Но ведь минут пять назад ты мечтал о том, как ты, именно ты, будешь торжествовать над ним!» — «Мне стыдно за эти мальчишеские мысли. Ну? Теперь доволен? Я иду на врага. Его зовут Ковалев. Тем лучше. Но там и Бакинский. Еще лучше. Я выхожу на линию огня».

Он чувствовал возбуждение, нетерпение. Он снова дышал воздухом борьбы. Снова запахло порохом. Надолго ли сохранит он в себе это благородное ощущение боя? Навсегда. Он хотел верить в это.

Так вошел он в логово к врагам. Он увидел: они испугались. Нет, он не ошибся. Бакинский пугливо прижался к печке. Ковалев вздрогнул; оба растерянно глядели на него, уличные воришки, пойманные за руки. Это была минута торжества Алексея Гайдаша. Но главное торжество было в том, что он и вида не показал, что торжествует, не улыбнулся, стоял сухой и колючий, осторожно стряхивал снег с шинели, односложно отвечал на вопросы командира.

Назад Дальше