Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич 25 стр.


Измученный, он припал горячим лицом к снегу и стал лизать его, фыркая и задыхаясь. Потом впился губами в мягкую холодную кашицу. Стал глотать... Все обожгло внутри... Приятная судорога... Стало легче... Хорошо.

Медленно пополз он вперед, упираясь локтями, в которые верил все больше и больше, и волоча тяжелые, не свои ноги. «Врешь! Доползу! Надо! Врешь! Доползу!» В его сознании, то угасающем, то необыкновенно остром, теперь жила только одна эта мысль: «Доползти». Он стискивал зубы и упрямо шептал: «Доползу!» Каждое движение вызывало в нем боль, каждый сантиметр дороги он оплачивал нестерпимой мукой. Он старался сначала не стонать и не жаловаться, но заметил, что если стонать — боль переносится легче. Он стал тогда стонать чаще. Никто не слышал его, он мог стонать и плакать, но думал он упрямо одно: «Доползу!»

Но что-то он забыл сделать, и это мучило его. Ему все казалось, что он что-то забыл, но не мог вспомнить что. Ему казалось, что если бы он вспомнил — стало бы легче. Но вспомнить не мог. И это мешало ползти. Это мучило. И тут нельзя было помочь стоном. Он все оглядывался назад и все не мог вспомнить.

И вдруг вспомнил: с ним нет винтовки. Он испугался и, кажется, даже заплакал. «Как же я явлюсь без винтовки?» Он лежал потрясенный и сразу ослабевший и царапал ногтями снег. «47382» — зачем-то вспомнил он номер своей винтовки и снова заплакал детскими горькими слезами.

Потом он медленно пополз назад. Он тащился теперь по своему старому следу. Он узнавал его — длинная волнистая полоса, его телом, как плугом, пропаханная.

Он долго искал винтовку, вероятно, ее занесло снегом. Но место, где упал, он нашел сразу. Тут бросились в глаза черные пятна на снегу, которых не видел раньше. Ему показалось, что это кровь. «Чья же это кровь?» — подумал он испуганно и невольно провел рукой по виску. Вскрикнул от боли.

— Ты попомнишь эту кровь, Никита, — пробормотал он. — Попомнишь!

Осторожно стал он ползать и шарить рукою по снегу. Его рука, казалось, уже не чувствовала холода, она словно одеревенела. Он рылся в снегу, как крот, забыв о боли, и только дышал трудно и прерывисто. «47382... Мне давал ее командир роты... Я клялся... 47382... Каштановая... Шу...» Вдруг что-то обожгло его руку. Он догадался и обрадовался: это железо. Он разгреб снег и вытащил винтовку. Ласково смахнул с нее рукавом снег. С нею почувствовал он себя сильнее.

Снова пополз он, упираясь локтем и винтовкой, по старому следу. Только теперь он увидел, что по снегу, вдоль всего следа, с левой стороны, все время попадаются багрово-черные, похожие на ягоды мерзлые шарики. Теперь он знал, что это за ягоды: это его кровь. Капли его крови. Кровавым следом полз он на дрожащих локтях и упрямо шептал: «Доползу! Попомнишь, Никита!»

Все еще пустынной была улица, хоть серые тени рассвета уже дрожали на ней. Метель улеглась. Тихо было в этот ранний час в сонном городе, засыпанном снегом. Только он один волочил свое измученное тело по сугробам, но и он начинал чувствовать, что больше не в силах ползти.

«Еще, еще немного, — уговаривал он себя. Не себя даже, а свои локти, ноги, тело. Он умолял их: — Ну, еще, еще немного. Вы отдохнете, милые мои руки, бедные ноги». Он узнавал улицы, по которым полз, и дома, и общественные здания. Странно отчетливо работала его голова, в то время как тело отказывалось работать. Теперь он двигался вперед одними нервами. Одной волей. Мыслью: «Надо. Надо доползти».

Но он не мог ползти больше. Он готов был расплакаться, как ребенок, признавая это. Он уткнулся лицом в снег и тихо стонал от боли и стыда. Он был беспомощен и жалок. Он должен был умереть.

На его шею и голову, с которой скатился шлем, медленно падал снежок. Странное спокойствие охватило его. Уснуть. Умереть — все равно. Сладко отдыхало измученное тело. Захотелось уснуть. Он закрыл глаза, и родные степи поплыли перед ним. Нестерпимо цвели они, как никогда не цвели в жизни. Он узнавал мохнатые подорожники, и седой ковыль, и скромные васильки, — но многих цветов и трав, самых ярких и красивых, не знал вовсе. Они цвели, раскрывались, покачивались перед ним, но — странно — совсем не имели запаха и были холодны и влажны на ощупь. Он полз среди трав, ласкаясь об их шелковистые ткани, трогая их руками, языком, кожей щек. Странно, что они были такими холодными. Он хотел зарыться в траве и лежать покойно и тихо, но трава скользила и влекла его, и вот он полз, полз по мокрой и скользкой дорожке сквозь длинную, влажную степь, и не было конца дорожке...

— Мне не надо... Мне никуда не надо... Мне ничего не надо... Покой... — бормотал он и снова скользил и скользил, плыл по зеленой траве, как по реке.

Так он лежал долго, но сколько — не знал сам. Ему казалось, что целую вечность. Чудесные картины, одна фантастичнее другой, проплывали перед ним — теплое синее море, незнакомые страны, странные деревья, с которых как плоды свисали голубые льдинки, ягоды, похожие на капли замерзшей крови...

Когда он очнулся, на улице все так же было тихо и пустынно. Сколько прошло — минута, час, год? Он не в силах был больше двигаться. Он чувствовал себя сейчас хорошо и покойно. Бездумно лежал он на снегу, смежив усталые веки. Он слышал тихий звон в ушах, тонкий звон, как пение комара.

«Меня похоронят с музыкой, — внезапно подумал он. — Старик капельмейстер... усатый... А впереди него мальчишки... Товарищи скажут: «Он был не плохой парень, но умер зря». И никто не узнает, как АлексеЙ Гайдаш замерз в метель. А они? Убийцы? Они пойдут за гробом. И будут смеяться в душе и корчить печальные лица. Проклятые.

Он должен ползти. Но локти, но ноги... Через час проснется улица, — меня подберут. А что, если за этот час я умру? Я не знаю... сколько мне отпущено жить... Никто не узнает, что в городе враги... Они будут смеяться... над моим гробом... Они будут...»

Он снова полз. Терял сознание. Стонал. Всхлипывал. Задыхался. И опять полз в полубреду, крепко охватив оцепеневшими пальцами винтовку и прижав ее к себе.

...И когда он увидел, наконец, мутное здание штаба и призрачную, раздвоенную фигуру часового в тулупе и услышал откуда-то издалека глухое и невнятное: «Кто идет?» — откуда взялись в нем силы, чтобы встать, наконец, на ноги и, шатаясь, но не падая, пойти на часового?! Окровавленный, весь в снегу, он шел, волоча за собой винтовку, вскинуть которую на плечо уже не хватило силы.

— Это я, я, Гайдаш! — закричал он удивленному часовому и рухнул наземь.



Когда он очнулся, он лежал уже в постели, в лазарете. Над ним наклонялась Шу. Странное дело: она была в фантастическом наряде. Он понимающе улыбнулся. Это было только радостное продолжение фантастических и бесформенных видений, которые не покидали его.

— Снится, — сказал он себе.

— Нет, — ответила Шу. — Это я, Шушаник. Я переменю лед.

— Лед! Это хорошо: лед, снег... Я не знал, что кровь замерзает ягодами... — Он увидел ее испуганный взгляд. — Почему ты боишься меня, Шу, — я буду жить...

— Будешь, будешь...

— И плясать... с тобой... в клубе... Я хотел... сегодня... Но я забыл тебе сказать. Шу, милая... Я ведь не умею... да, не умею танцевать...

— Ты научишься...

— Выучусь... Да... Я выучусь... Хорошо... Мне хорошо... Иду по траве... скользкая...

Вдруг он испуганно поднял голову:

— Почему же не идет командир полка? Мне нужно говорить с командиром полка.

— Он придет. Ты успокойся. Вот поправишься, он придет.

— Да нет... Он нужен сейчас... Я ведь все время умоляю вас... позовите командира полка...

— Ты бредишь, милый, успокойся...

— Нет... Зачем вы меня мучаете? — Он нетерпеливо заметался в постели. — Скорей... Скорей командира... Будет поздно... Не мучьте меня... скорей командира.

Около его постели засуетились врачи.

— Лед на голову, — услышал он чей-то торопливый шепот. — Бредит.

— К черту! — закричал он, с неожиданной силой сбрасывая одеяло. — К черту лед! Пустите. Я пойду. Я должен идти. Зачем вы схватили меня? Пусти-ите!.. — закричал он в исступлении и вскочил с кровати. Он был страшен — худой и бледный, в длинной больничной рубахе, с головой, перевязанной бинтами. Они отпрянули от него, но потом снова бросились, пытаясь успокоить и уложить в кровать. Он рвался из рук, кричал и плакал.

Но в это время вошел командир полка. Увидев его, Алексей сразу успокоился и даже улыбнулся. Потом опомнился и стал приподниматься на кровати, но закачался и упал. Когда он открыл глаза, вздохнув от боли, они были одни — он и командир полка. Петр Филиппович наклонился над ним, его лицо было испуганно и озабоченно.

— Ничего, ничего, — прошептал Алексей, — мне лучше.

Кого-то напоминало Алеше худощавое с глубокими резкими морщинами лицо командира полка, его рыжие усы, седоватые на концах, запрятанная в них добрая и печальная улыбка — все было знакомо давно, с детства.

И Алеша вдруг почувствовал себя маленьким босоногим мальчиком, ему захотелось заплакать и пожаловаться, как в детстве: «Больно, дядя... очень больно мне... Тут», — показал он на голову.

И Алеша вдруг почувствовал себя маленьким босоногим мальчиком, ему захотелось заплакать и пожаловаться, как в детстве: «Больно, дядя... очень больно мне... Тут», — показал он на голову.

Он услышал как сквозь сон:

— Ну, товарищ Гайдаш, что же произошло с вами ночью, когда я послал вас к помощнику начальника штаба?


На прощанье командир полка сказал ему:

— Поправляйтесь, Гайдаш. Скорее поправляйтесь. Хочу увидеть вас молодцом в строю. — Он ласково похлопал ладонью по одеялу и встал.

В дверях он обернулся и прибавил:

— Я там Прасковье Максимовне сказал. Она тебе пришлет печеного-вареного.

Алеша слыхал про Прасковью Максимовну — жену командира полка, полковницу, как ее все звали. Командиры любили бывать у Петра Филипповича в гостях. Полковница, засучив рукава, знатно стряпала сибирские пельмени. «Это хорошо, — подумал Алеша. — Сибирские пельмени на южной границе».

Но он почувствовал себя таким расслабленным и обессиленным, что даже улыбнуться не мог. Словно вся его воля, нервы, чувства, напружиненные только для этой беседы, теперь распустились. Он мог болеть, умирать или выздоравливать — все равно. Он мог плакать, стонать, ныть, бредить — все равно. В своем теле он ощущал странную слабость и легкость. «Это и есть смерть?» — равнодушно подумал он.

Иногда ему казалось, что он уже умер. Он видел себя в гробу. Слышал даже плач над собой. Видел печальные лица товарищей. Они несли его на плечах. Он покачивался... Траурно рыдал оркестр... «Я умер, — думал он. — Хорошо. Покой. Я умер».

Часто он чувствовал на своем лбу чью-то мягкую, ласковую руку. Не открывая глаз, он знал, что это Шу. Он видел ее часто то в белом больничном халате, то в черкеске, такой, какая была на ней в то утро. «Шу», — беззвучно шептал он. Однажды он услышал, кто-то сказал: «Надеюсь на его железный организм». Кто-то входил, спрашивал, уходил осторожно, на цыпочках, лязгая железками армейских сапог. Но видел Алексей только ее одну — Шушанику. Она была все время с ним — в бреду или наяву, он не знал...

16

Когда он вышел, наконец, на госпиталя, мир показался ему необычайно новым и юным. Словно только что родившиеся блестели на солнце горы. Снег был чист, — вероятно, только что выпал. На всем лежала как бы ребяческая улыбка, улыбка младенца на припухлых, радостно открытых устах.

Показались Алеше новыми и необычными и кирпичные стены казарм. Это по ним, оказывается, тосковал он, нетерпеливо метался на больничной кровати. Сейчас он войдет в этот пропахший теплом и людьми дом, увидит свою койку с несмятым одеялом — у него нет другой койки и другого дома; встретит радостные, веселые лица товарищей — у него нет других товарищей, услышит бой хриплых часов над столиком дневального.

Смущенно и взволнованно переживал он свое возвращение в жизнь. Осторожно, неуверенно ступая по дорожкам, слышал, как хрустит под ногами морозный снег. Снова таяли на теплом лице снежинки — он был жив и будет жить долго и хорошо.

У дверей казармы его встретил Конопатин. Они сердечно обнялись.

— Заходи, заходи! — весело, но осторожно, как больного, похлопывал его Конопатин по плечу. — Входи, старушка казарма рада тебе, хоть ты теперь и не наш.

— Не ваш? — пробормотал Алеша, неуверенно входя в знакомые сени. Он направился к своей койке, но удивленно заметил чужой сундук под нею, чужое имя на табличке над койкой.

— Считали, что умру? — глухо сказал он.

— Что ты, что ты, чудак! — растерялся политрук. — Разве ты не знаешь? Не помнишь? Ты ведь теперь в полковой школе. Первая ступень кончилась... Научили мы тебя, чему могли... И — большому кораблю большое и плавание... Плыви в командиры, Алексей Гайдаш! — Он говорил все это смущенно, вглядываясь в лицо Алеши. Он не знал, как надо говорить с больным. Он растерялся.

— Да... правда ведь... — виновато улыбнулся Алеша, и его лицо обмякло, глаза радостно заблестели. — А я уж подумал было...

— И не думай. Глупо. Весь полк, брат, над твоим здоровьем дышал. Хоть бюллетени печатай! Состояние здоровья курсанта Гайдаша...

— Да, теперь ведь курсант. Дышал, говоришь?

— Толпы стояли у лазарета... Врачей на части рвали... — Конопатин, увлекаясь, вдохновенно врал. Но он видел, что это приятно Алеше. И, извиняя себя, думал: «А разве вру? Ведь точно. Все над ним дрожали. Свой ведь человек».

— Доставил я вам хлопот... — смутился Алеша, но ему было несказанно приятно, что полк заботился о нем.

— Тобой и жили! Да что там! Придешь в школу, сам увидишь. Дай-ка я тебя проведу туда. Сдам с рук на руки новому начальству. «Вот мы, похвастаюсь, какого вам курсанта подготовили». Пошли, что ли? — Он говорил уже на ходу, успокоенный и обрадованный тем, что Алеша здоров, «в ясном сознании и отличном настроении». — Приказывать тебе теперь не смею, больше я тебе не командир, но друг — всегда.

— Я знаю, — прошептал Алеша. — Ты... — Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой. Конопатин смутился. И в неловком, но трогательном молчании зашагали по дороге вниз, к школе.

Только на плацу, у самой школы, Алексей спросил, наконец, о том, о чем давно хотел спросить и в лазарете, да некогда было.

— Ковалева где судить будут?

— Ковалева? — растерялся опять политрук. — Ты разве не знаешь?

— Что?

— Он бежал ведь... в ту же ночь...

— Бежал! — закричал Алексей и остановился, схватив за рукав Конопатина. — Бежал?!

— Да. Такое дело, — развел руками Конопатин, словно он был виноват в том, что Ковалев бежал. — Понимаешь, когда ты добрался до штаба и упал без сознания, дежурный писарь растерялся. Никого из командиров в штабе не было. Ночное дело.

— А командир полка? Он ведь ждал Ковалева. Я за Ковалевым по его приказу ходил.

— В том-то и дело, что не стал дожидаться, ушел. Оставил Ковалеву записку. Там какие-то бумаги округ требовал.

— Ну?

— Ну, дежурный писарь и послал вестовых. Одного к командиру полка. Другого — к коменданту гарнизона. Сообщить о происшествии. Ну, а комендант-то Ковалев...

— Убежал... — прошептал Алеша. Ему показалось, что тень надвинулась на горы. Все потемнело. Он зашатался и чуть не упал. Конопатин испуганно поддержал его.

— Рано ты из госпиталя вышел, — пробурчал он.

— Рано? Нет. Поздно. Поздно. Убежал!

— Поймают.

— И Бакинский убежал... Оба... Бродят сейчас... по нашей стране... Воздухом нашим дышат... — Конопатин растерянно слушал его. — Встретиться бы мне с ними сейчас! Эх, встретиться бы!.. — Его глаза лихорадочно блестели. Он выпустил руку Конопатина из своих рук и померкнувшим взглядом обвел горы. Но их безмятежная краса не успокоила его как всегда, а наполнила новым и непонятным еще беспокойством.

— Сколько их... Ковалевых. Бакинских, — произнес он тихо, не обращаясь ни к Конопатину. ни к себе. — Сколько их... бродит по нашей стране... между нами... рядом тут...


И еще одна горькая мысль отравила ему радостное возвращение в жизнь: Шу не пришла, не встретила. Он ждал ее все утро в лазарете, он хотел поблагодарить ее, сказать: «Ты выходила меня. Спасибо. Как мне благодарить тебя? Я готов умереть за тебя». Он знал, она рассмеется, скажет: «Глупый кацо, неблагодарный кацо. Тебя вырвали из лап смерти, и вот ты хочешь умереть». Но она не пришла, просто не пришла. Напрасно поглядывал он то на дверь, то в окно, напрасно оттягивал церемонию выписки из лазарета, напрасно сидел на крылечке — ее не было, он сказал себе: «Просчитаю до тысячи и, если ее не будет, уйду». Он насчитал много тысяч, сбился со счета и все не уходил. Уже несколько дней не была Шу у его койки. Она вовсе перестала ходить в госпиталь. И он знал, с каких пор — с того дня, как ему стало лучше. «Ну вот, генацвале, — сказала она торжествующе, — ты поправляешься, молодец!» И больше не приходила. «Значит, я беспокоил ее только как больной?» Он вспоминал из рассказов Шу, что ей часто приходилось дежурить у постели тяжело раненных или больных пограничников. Она несла свою вахту терпеливо и мужественно, маленькая, тоненькая сестра милосердия; ребята и авали ее «сестрицей», раненые командиры — «дочкой», а он, безмозглый, осмелился думать о ней как о возлюбленной. Тогда по-ребячески захотелось ему снова заболеть тяжело, безнадежно. «Вот тогда узнаешь, — думал он о Шу, — тогда пожалеешь!» Но жизнь бурно возвращалась в его исхудалое тело. С ужасом чуял он в себе волчий аппетит. Его зубы крепко рвали пищу. Его щеки снова запылали румянцем. Не хватало еще, чтобы он потолстел в лазарете!

«Но она придет в день выхода из лазарета», — надеялся он. Она не пришла.

Ребята встретили его тепло и сердечно. Они проводили его до койки. Тут стоял уже и его чемодан, лежали вещи. Они показали ему винтовку в пирамиде. Он озабоченно взял ее. «47382» — прочел он. Он вскинул ее и заглянул в канал ствола. Канал серебрился, в нем играло солнце, маленькое солнце, солнце его винтовки, тонкие струйки его блестели и переливались на смазке.

— Кто? — спросил он взволнованно, готовый расплакаться от благодарности и счастья.

Назад Дальше