Нет, Оксана не была этой девушкой, и Валерий первый сказал мне об этом. Он сидел у меня в комнате на пустой Яшкиной койке и прислушивался к голосам, доносившимся из комнаты Оксаны. Голоса были звонкие, счастливые, мы узнавали в них Оксану и Яшку; они вдруг затихали, и тогда невольно думалось, что там либо шепчутся, либо целуются.
Валерий вдруг расхохотался.
— А мы-то! Мы-то!.. Рыцари, идиоты!..
Так же внезапно оборвал он смех и шагнул ко мне. Его глаза блестели сухим лихорадочным блеском, и тогда я в первый раз подумал, что о состоянии Валерия надо сказать доктору.
— Я тебе никогда не прощу! — прохрипел он, схватив мою руку. — Это ты ее выдумал. А я поверил. Я мальчишка, я жизни не знаю. А ты знаешь. Зачем ты все это сделал?
Я пожал плечами. Что мог я ему ответить?
А он продолжал шептать, глядя мне в глава и держа мою руку в своей, потной, горячей:
— Мы все поверили тебе. Все, кроме Яшки. Он один знал о ней правду. Он не корчил из себя рыцаря. Вспомни, как он хамил ей. Как они смеются сейчас над нами.
Из-за стены доносился до нас их счастливый смех.
Валерий стукнул кулаком в стену, там стихли, потом опять засмеялись.
— Они не имеют права смеяться над нами! — пробормотал Валерий. — Мы чище, лучше их, хотя и глупей. Отчего они прячутся? Отчего не говорят? Если у них честная, настоящая любовь, зачем они прячутся?
Вот мы сидим с вами сейчас, курим, я рассказываю, вы слушаете, и вам, вероятно, как и мне самому, кажется непонятным и даже диким, отчего нас мучило больше всего именно это молчание Оксаны. Ну, молчит. Ну, не хочет афишировать своих отношений с Яшей, — что тут возмутительного? А тогда это показалось нам всем, и мне в первую голову, настоящим преступлением.
Прозвенел гонг к вечернему кофе.
Валерий встал и сказал, упрямо мотнув кудлатой головой:
— Я сам ее спрошу.
Я не успел ни отговорить, ни удержать его. Он с шумом распахнул дверь и вошел в кают-компанию.
Все были в сборе. Оксана уже возилась подле кофейника. Был тот тихий вечерний час, который так любили мы раньше.
— Оксана! — закричал Валерий чуть не с порога, и его голос прозвенел, как туго натянутая струна. — Ты жена Яшки, Оксана?
Все вздрогнули и затихли. Оксана подняла голову. В ее глазах я увидел удивление. Только удивление — не больше. Это я отлично помню сейчас.
— Что же ты молчишь? — нетерпеливо закричал Валерий.
Она обвела нас всех долгим взглядом, всех до одного, — этого взгляда мне никогда не забыть! И под этим невыносимо презрительным и немного грустным, брезгливым взглядом мы один за другим опускали глаза. Только на Яшку она не взглянула. Круто повернулась и ушла к себе.
А мы остались у стола, пристыженные и побитые.
Странное дело! Яшка казался смущеннее всех. Я помню, что уже тогда это меня озадачило... Зная его характер, я был уверен, что он немедленно полезет в драку с Валерием. Но он только втянул голову в плечи и вышел. У него была виноватая спина, — я помню это потому, что невольно посмотрел ему вслед.
Мы остались одни. Валерий сидел на диване, охватив голову руками. Я стал у порога, остальные — у стола.
Молчание продолжалось долго, очень долго. Мне кажется, что все прислушивались к тому, что происходит сейчас в комнате Оксаны. Что она делает сейчас? Плачет? Но я не мог представить слез на ее щеках. Что же тогда делает она? Но ни единого звука не доносилось оттуда.
Наконец, Федор Черных нарушил непереносимое молчание.
— Я надеюсь, — сказал он тихо, ни на кого не глядя, — что эта история больше никогда не повторится и ничего подобного не будет...
Да, «это» больше не повторилось. Больше не было ни ссор, ни стычек, ни даже разговоров на запрещенную тему. Мы стали избегать Оксану. Сами собой кончились наши тихие вечера у печки, и танцы, и песни... Все разбрелись по своим углам. Мы словно боялись задеть и обидеть друг друга, и чем больше боялись — тем больше задевали. Зимовка притихла. Каждый уткнулся в свое дело. Никогда еще мы не работали так много и с таким злым азартом, как в эти дни...
10
И никогда еще не ждали с таким нетерпением прилета Туровского.
Туровского всегда ждут с нетерпением. Надо зимовать в западном секторе Арктики, чтоб понимать, кем был для нас Туровский.
Он был для нас весной, потому что прилетал раньше самой первой пуночки. Он был для нас летом, потому что рулил в бухту раньше самой первой посудины. Он был для нас Большой землей, запах которой приносил с собой на крыльях, и семьей и домом, — с ним мы получали вести от них. Он прилетал к нам первым, а улетал последним, ломая молодой ледок на бухте, и увозил с собой наши письма, просьбы и надежды. Если на зимовке был тяжелобольной, то жил он надеждами на Туровского. Туровский прилетит и спасет: доставит врача или увезет в больницу. Если геологическая партия в тундре терпела бедствие, она знала: на выручку к ней пошлют Туровского.
Вот кем был для нас Вася Туровский, линейный летчик.
Но никогда еще не ждали мы Туровского с таким нетерпением, как сейчас. Видите ли, как-то само собой узналось, что он увезет от нас Оксану. То ли Черных шифровкой договорился с Москвой, то ли там сами решили, не знаю. Но то, что это было решено, знали все, хотя об этом и не говорили. Знала ли Оксана? Мне думается, и она знала.
Вот отчего мы ждали Туровского так нетерпеливо. Скорей бы, скорей бы уж он прилетел! И для нас и для Оксаны будет лучше, если мы скорее расстанемся.
Мы ждали его, как всегда, в марте, но в этом году он предпринял большой перелет и летел к нам по сложному маршруту, прокладывая новую трассу. Мы повесили в кают-компании большую карту и флажками отмечали кратчайший путь. Флажки все приближались к Тихому мысу. На зимовке стало веселей.
Вести о движении Туровского приносил дежурный радист: Яшка или Оксана. Они же передвигали флажки по маршруту. Оксана подолгу простаивала у карты. Видимо, и ей хотелось скорее расстаться с нами.
Мы ждали Туровского со дня на день.
И вот однажды, едва только мы сели за обеденный стол, в кают-компанию вбежал запыхавшийся и бледный Яшка с листком бумаги в руках.
— Туровский потерялся! — крикнул он и вдруг осекся: увидел Оксану.
Оксана вскрикнула и выронила разливательную ложку. Мы изумленно взглянули на нее, — на ней лица не было. Мы и не знали, что у нее такие нервы. Или уж очень хочется улететь?
— Ну да! — сердито закричала она. — Ну да! Туровский мой жених. Что ж тут такого?
Что?
С минуту длилось всеобщее обалдение, другого слова я не могу подобрать.
А затем мы все разом поднялись с мест и пошли на Яшку. Он все еще стоял с листком в руках. Заметив наше движение, он попятился. А мы шли на него молча, тяжело дыша. Я не знаю, какие лица были у нас в эту минуту, но лицо Яшки Неунывако выражало ужас.
Мы загнали его в кухню и окружили железным кольцом. Убежать он не мог.
С минуту длилось молчание. Потом Федор спросил:
— Ты знал?
Яшка заметался, пытаясь улизнуть.
— Знал? — закричали мы.
— Ну, знал, знал, конечно. Здесь узнал. Однажды в мою вахту пришла радиограмма Туровского Оксане. Я спросил ее, она сказала. А я, понимаешь, работал радистом у Туровского. Товарищи мы. Ну, и вот... Я хотел как лучше. Думал: долго ль нам обидеть девушку? Я ведь вас знаю. А если скажу, что она — моя, вы и отлипнете... Вот...
Мы выслушали это молча, не перебивая.
— Ты нас знаешь? — только спросил Федор и грустно покачал головой.
Но больше нам нечего было сказать.
Винить во всем Яшку? А мы? Разве мы лучше? Мы тоже думали, что «знаем». Мы думали о себе хуже, чем были на самом деле.
А девушка? Мы совсем забыли о ней. Мы оставили ее одну, потрясенную известием.
Со всех ног ринулись мы в кают-компанию. Оксаны там не было. Тогда кто-то догадался: она в радиорубке.
Ну, конечно. Где же ей быть в эту минуту! Она сидела у ключа и настойчиво звала самолет Туровского. Ее лицо было спокойное, но какое-то серое: острей выдавался подбородок, на переносице лежала морщинка. Я подумал, что такой, вероятно, она была и тогда, в объятой пламенем рубке.
Но что-то другое, новое, совсем незнакомое, было в ней сейчас. И я скорее догадался, чем понял, что это было. Девушки Оксаны не было больше. Перед нами сидела любящая и тоскующая женщина и звала своего друга, затерявшегося в пурге.
Через два дня Туровский прилетел и увез с собой Оксану. А в следующий свой прилет привез нам от нее письмо и подарок: шесть пачек капитанского табаку.
11
Вот и все.
Мы отзимовали еще год на Тихом мысе; зимовка была дружная, хорошая. Потом разбрелись. Яшка снова летает радистом у Туровского. Изменился ли он, не знаю. В полярной авиации его по-прежнему зовут Яшкой Неунывако. У Оксаны — ребенок, Туровский показывал мне карточку. Доктор уехал на Большую землю и женился. Недавно по радио я слышал о какой-то чудесной операции, которой он удивил научный мир. Женился и Валерий и тотчас же вместе с женой уехал зимовать на Чукотку. Где-то на Чукотке бродит и Федор Черных, начальник большой экспедиции. На Тихом мысе остался один я. Знаете, привыкаешь к месту. Я не женился. Жду. Дороги тундры широкие, большие, — может быть, я еще встречу свою девушку. Только теперь я уж не гадаю, какой она будет. Не угадаешь. Жизнь сложнее.
Ну, кончай курить, ребята, — и спать. Хорош табачок? Это тот самый. Я получаю его два раза в год с Туровским. А курю его... курю редко. Берегу. Вот уж на донышке осталось. На три трубки хватит однако. Ну, да скоро весна. Авось Оксана и на этот раз не забудет.
А теперь спать, ребята. Скоро и пурге конец, завтра — в путь. Залезем в спальные мешки и выспимся. Пусть приснится каждому, что ему любо. А я уж знаю свой сон: ночь, дорога и девушка на моем плече.
1938
КАРПУХИН С ПОЛЫНЬИ
Мы склонились с начальником зимовки над картой, испещренной флажками, и гадали, что могло статься с самолетом «СССР Н-2», когда раздался осторожный стук в дверь, послышалось робкое покашливание и на пороге появился человек с тощей бороденкой.
Он, вероятно, только что приехал. Его лицо было красно, обветрено, на бокарях лежал снег, а на меховой куртке таяли льдинки, — куртка казалась стеклянной.
Это был человек с побережья. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: этого человека кормило, одевало и согревало море. От него исходил тяжелый, приторный запах ворвани. В комнате сразу запахло морем, рыбой, тюленьим жиром, сырым мясом, кровью, мертвечиной — сложным поморским букетом, который так присущ береговому охотнику. Одет человек был в потертую, облезлую и побуревшую куртку из плохо выделанного меха нерпы, желтого с черными пятнами и сизыми плешинами, местами запачканного кровью. С нерпы же снял человек мех и на малахай, и на бокари, вообще весь он казался тюленем, только что выползшим из воды на берег и поводившим тощими усами.
Глаза у этого человека были круглые, навыкате, подернутые маслом; я знал эти глаза, бегающие по сторонам, оживленные, тоскующие, глаза алкоголика. Он снял малахай, обнаружил лысину, плохо прикрытую спутанными грязно-седыми волосами, и, деликатно кашляя в руку, мялся у порога. Охотничий нож с черенком из моржовой кости болтался у него на животе.
— Принимаете гостя, начальник? Нет? — осторожно спросил он, наклонив голову и бегая главами по комнате. Начальника он угадал безошибочно, каким-то чутьем, хоть и не видел его ни разу.
— Гость на Севере — священная особа, — ответил начальник своей излюбленной фразой, но обычных сердечных нот я не услышал в его ответе. Видно, незнакомый человек сразу не понравился ему.
Человек шагнул от порога — с бокарей посыпались на пол звонкие капли — и торжественно пролаял:
— Удачи в охоте и счастливой зимовки! — Это была, видимо, тоже традиционная фраза.
От этого человека с побережья пахнуло на нас дремучей стариной, древним Севером, мрачным, необычным и уже непонятным. За всеми его словами угадывались какие-то неясные мне правила северного этикета, законы тундры, обычаи заполярного гостеприимства.
— Проходи, товарищ. Гостем будешь, — снова повторил начальник.
— На том благодарствуйте. И то, пройду. — Он сделал шаг вперед. — Собачошек-то я, начальник, к твоим определил. Собачник-от твой обещал ужо накормить их, собачошек-то... Измаялись собачошки... А ничего... Он покормит... собачошек-то... Им ничего... Ничего... хорошо им...
Теперь он мялся у стола, не решаясь сесть. Была ли то робость, отвычка от людей, или хитрость, непонятная мне, или все те же требования этикета, я еще не мог решить.
— Ну и мороз! — крикнул он, видя, что мы молча слушаем, и выжидающе посмотрел на начальника.
Я заметил, что он к одному ему обращался, на него одного смотрел, на меня же бросал косые, осторожные взгляды, словно спрашивал: «А этот кто тут будет?»
— Моров... морозишко... — говорил он меж тем. — И то, триста верст... километров, по-теперешнему сказать. Пуржит, уф! Страсть!
Начальник улыбнулся и молча притянул к себе графин, стоявший на столе. То был обыкновенный пузатый сосуд, из тех, что ставят на трибуну докладчикам, но вся зимовка знала о существовании и назначении этой посудины, бытующей всегда здесь на столе. Неписаный закон гласил, что человек, промерзший в дороге, на гидрологической станции, на охоте или на аврале, мог прийти к начальнику, сказать: «Причитается, начальник!» — и получить стаканчик огненной влаги.
Причитался стакан и гостю с дороги. Человек с тощей бородкой торопливо взял стакан, и я увидел, как его руки, красные, волосатые, испещренные мелкими трещинами, нетерпеливо задрожали. Но, прежде чем выпить, он посмотрел стакан на свет, моргнул глазом, снова недоверчиво посмотрел — что-то удивляло его в цвете влаги, — потом, успокоившись, торжественно произнес:
— Карпухин я. С Полыньи. Будем здоровы! — Выпятил губы, опрокинул стакан, крякнул и вдруг сморщился. Удивленно облизал губы. Пожевал. И снова посмотрел на графин. — Али стар я стал, али спирт свою крепость потерял по нонешнему времени? А?
Мы засмеялись.
— Разведен? Неужто разведен? — укоризненно покачал он головой. — Ах, начальничек, начальничек! Пошто добро портишь?
Я с любопытством смотрел на него. А, так это и есть Карпухин с Полыньи? Я много про него слышал. Вот он какой!
Он сидел между тем, чуть съежившись, у стола и все озирался.
— Знатно живете! — сказал он наконец, все окинув своим бегающим, нечистым взглядом: и стены, выкрашенные масляной краской, и ковер на полу, и цветы на окне. — И что же, живут цветы, ничего? — полюбопытствовал он.
— Отчего же! Живут.
— Живут? Скажи на милость... А это что? Батюшки-светы!.. Птичка! Постой! Дай-ко поглядеть... Забыл, как и название ей. Кенарь, что ль?
— Да, канарейка.
— Сто лет не видал. Ишь ты, ка-на-рей-ка! — Он с видимым удовольствием произнес это слово. — И живет?
Начальник пожал плечами.
— Вот и я говорю: живет, — осклабился старик. — Птица, а тоже... приспособилась. Да петь-то уж не поет. Не-ет! — и он злобно расхохотался. — Петь не поет!
— Нет, поет!
— Не поет! Не-е-ет! Петь не может. Разве тут (он показал в окно) запоешь?
Мы не стали с ним спорить. Он подошел к клетке и стал дразнить птицу длинным черным пальцем, на котором ноготь был сорван.
— Ну-ко... ты... птичка! А ну, спой-ка! А? Не хочется? Не хочется в неволе-то петь? Не сладко? То-то... А ты сдохнешь, птичка, сдохнешь... — ласково бормотал он. — Что? Врешь, сдохнешь. Не перезимуешь. Не-ет. Куда тебе! Ты, птичка, нежная, деликатная, южная. Сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь. — Он искоса поглядывал на нас и все дразнил канарейку. Его длинный, тонкий, колючий палец пугал птицу, она металась в клетке, а он хихикал. Я поверил всему, что слышал о Карпухине.
Зачем он приехал? Он не говорил, мы не спрашивали. Неделикатно было бы спросить гостя, зачем он пожаловал. Я, правда, знал, что не редки на Севере и бесцельные, без нужды и повода, поездки «в гости» за десятки километров. Взгрустнется ли одинокому промышленнику в своем засыпанном снегом домике, или померещится ему, что болят у него зубы и нужно бы спросить врача, или просто захочется повидать людей, услышать новости, голоса, смех людской, — и вот он уж плетется на своих собачках по тундре, спит в снежных ямах, мерзнет, терпит голод и холод и подбадривает себя и собак: «Ничего, ничего! Приедем — отогреемся. На людях теплей».
Не знаю почему, но был я уверен, что не с этим приехал к нам с далекой Полыньи Карпухин. Была в его приезде какая-то скрытая цель, еще непонятная мне. И движения старика были неуверенны, и глаза трусливо бегали по сторонам, и палец дразнил птицу с непонятной злостью и ожесточением, и все мерещилось мне, что боится Карпухин кого-то и чего-то, хоть я и не знал чего. Я стал наблюдать за ним.
В его поведении причудливо смешивались и наглость и робость. Он то хвастался, то жаловался, то поучал нас, то прикидывался дурак дураком; обращался к одному лишь начальнику, клянчил, льстил, хихикал.
— Третий год никуда не выезжал, — бормотал он, — Не выезжал, да надумал: дай-ко съезжу. Собачошкам исть нечего. Нерпешки не стало. Совсем нет нерпешки, хоть что. Вот и надумал: не упромыслю ли у вас? У вас нерпешка-то непугана, нестреляна. Вам это ни к чему — забава. А старичку-то немного и надо. Ветчишку (лодку) дашь, начальник? А я и благодарен буду. Патронишков к ружьецу немного. Ась? Обстрелялся я. Совсем нечем стрелять стало.
Он все называл уменьшительными, пренебрежительными именами, и мне вспомнилось, что так вот и казаки, завоеватели Сибири, писали свои челобитные, называя себя «людишками» и «холопишками». Но то была форма, а у этого, у Карпухина, что? Подобострастие, привычка или презрение ко всему — и к себе, и к вещам, и к нам, людям в форменных тужурках с якорями?
— Ты один приехал? — спросил Карпухина начальник.
— А нет, с Семкой, — неохотно ответил Карпухин и вдруг испуганно взглянул на начальника. — А что?
Но тут дверь вдруг распахнулась, и в ней появился огромный рыжий детина. Это, вероятно, и был Семка, сожитель Карпухина на Полынье. В этом парне уже ничего не было от моря, кроме разве только приторно жирного запаха ворвани. Он был в зипуне, подпоясанном красным кушаком, в высоких сибирских катанках, в руке он держал мохнатую капелюху, а в сенях, вероятно, оставил теплую медвежью или волчью доху. Чего-то не хватало в его наряде, и я догадался: кнута. Тогда совсем был бы он похож на сибирского ямщика, из тех, что и сейчас еще держат ямщичью гоньбу по замерзшим Лене и Витиму. Так и казалось, что произнесет он сейчас низким, простуженным басом: «А что ж ехать? Лошади-то уже перестоялись, товарищи хорошие».