— Ты один приехал? — спросил Карпухина начальник.
— А нет, с Семкой, — неохотно ответил Карпухин и вдруг испуганно взглянул на начальника. — А что?
Но тут дверь вдруг распахнулась, и в ней появился огромный рыжий детина. Это, вероятно, и был Семка, сожитель Карпухина на Полынье. В этом парне уже ничего не было от моря, кроме разве только приторно жирного запаха ворвани. Он был в зипуне, подпоясанном красным кушаком, в высоких сибирских катанках, в руке он держал мохнатую капелюху, а в сенях, вероятно, оставил теплую медвежью или волчью доху. Чего-то не хватало в его наряде, и я догадался: кнута. Тогда совсем был бы он похож на сибирского ямщика, из тех, что и сейчас еще держат ямщичью гоньбу по замерзшим Лене и Витиму. Так и казалось, что произнесет он сейчас низким, простуженным басом: «А что ж ехать? Лошади-то уже перестоялись, товарищи хорошие».
Но он решительно шагнул вперед и произнес неожиданно тонким, бабьим голосом:
— Начальник! — Он глядел в пространство между начальником и мною, не зная, очевидно, кто тут начальник. — Начальник, сделай милость, разведи ты нас!
— Развести? — удивился начальник. — Это как развести?
— Разведи ты нас с ним, — упрямо повторил Семка, указывая капелюхой на Карпухина. — Сил моих нет.
— Я не загс, — засмеялся начальник, — а вы не муж с женой.
Карпухин подобострастно захихикал.
— Ох, и дурак же ты, Семка, как я на тебя погляжу! — ласково захихикал он. — Ишь, выдумал: разведи! Дура-ак!
— Разведи! — опять повторил Семка. — Сил моих нет!.. Не выдержу я! — всхлипнул он неожиданно и так тонко, словно ножом по стеклу.
— А что? — спросил я, невольно сочувствуя ему. — Обижает?
— Бьет, — плаксивым шепотом протянул парень и, закрыв лицо руками, отвернулся
Тут мы, не выдержав, расхохотались. Хихикнул и Карпухин.
— Бьет? Тебя-то бьет? — закричал начальник. — Тебя-то? — И он окинул взглядом огромную фигуру Семки и щупленькую, квелую Карпухина.
— Бьет! Больно, — шепотом подтвердил парень. — Я спросить тебя хотел, начальник: имеет он полное право меня бить?
— Вот чудак! Никто такого права не имеет. Ты раньше-то колхозником был?
— Колхозником.
— Что ж, тебя в колхозе разве били?
— Так то колхоз, — вздохнул парень. — Там и правление и сельсовет. А ведь тут, на Севере-то, ведь ни-ко-го.
Он так тоскливо протянул это «ни-ко-го», что я вздрогнул. Страшным показался мне в эту минуту тихонький Карпухин. И с необыкновенной ясностью представилась мне эта Полынья, одинокая избушка, до окон заваленная снегом, и в избушке два человека, остро, по-звериному ненавидящие друг друга. Один — большой, сильный, не ведающий до поры до времени ни сил своих, ни прав, напуганный непонятной ему северной природой» рассказами старика, одиночеством, тем, что вокруг «ни-ко-го» — ни сельсовета, ни правления, ни земляков-колхозников. И другой — старый, хилый, но знающий, приспособившийся к Северу и пугающий парня своим знанием, своим острым, колючим взглядом, самозваной властью и нещадно эксплуатирующий его испуг» его тупую, одинокую тоску, его дремлющие силы, мускулы, мышцы. Отчего же они приехали сюда вместе? Как пошел Карпухин на этот «развод»? Какая драма разыгралась перед отъездом? О чем говорили они во время долгой поездки? Как сумели они не убить друг друга, когда брели одни по безлюдной снежной пустыне, когда, спасаясь от пурги, лежали рядом, тело к телу, лицо к лицу, в снежной яме и их дыхание смешивалось?
И, как бы в ответ на мои мысли, заговорил Семка. Он осмелел. Он словно отогрелся в этой комнате, где цветы, канарейка, люди. Его лицо уже не выражало тупого испуга, в глазах проступила мысль, щеки дрогнули, морщины распустились, все лицо обмякло, подобрело, словно оттаяло, стало совсем молодым, приветливым, симпатичным. Теперь он уже не был похож ни на промышленника, ни на ямщика. Теперь он просто молодой колхозный парень на отхожем промысле.
Он удовлетворенно произнес:
— Значит, нет такого права, чтобы драться? Ага! И я это ему говорил. Говорил ведь? — Он повернулся к Карпухину с такой угрозой, что тот вздрогнул. — Я давно говорил: «Давай поедем. Давай людей спросим!»
— Не хотел? — улыбнулся я.
— Не хотел, — обрадованно засмеялся парень. — Тогда взял я собак и сказал: сам поеду. Он опять драться. Ну, тогда я... — Он вдруг остановился и, подняв свои пудовые кулаки, решительно шагнул вперед. — Товарищ начальник! Нет, ты разведи нас. Долго ль до греха? Ты разведи...
— Ишь ведь, дурак, дурак! — захихикал Карпухин, но, не услышав ответа, трусливо стих. — Я ведь его только так... поучить... Он ведь, сами видите, дурачок, форменный дурачок... Не в себе... малахольный-с!
— Ты — умный? — закричал Семка, но тотчас же опомнился, очевидно подумав, что неделикатно кричать в почтенной компании. — Это точно, — сказал он тихо. — Обещали они, Пантелей Иванович то есть, поучить меня промыслу. Я тут третьего года на рыбалке был от колхоза. Его и встретил. «Идем, говорит, зимовать. Я те научу. Золото загребать будешь. Эвон, говорит, зверья сколько. Песец. Знаешь, грит, почем песец? Сотня, а то и две чистых». Я не поверил, у людей спросил. Верно, говорят: две не две, а сотня верная. Сто рублев?! Эка, думаю, тут сотни рублев по земле бегают. Отчего же не остаться? Я завсегда. Я старательный. Я хоть что хошь. Верно ведь, Пантелей Иванович? Я ведь к вам с полным почтением? А вы драться...
— Дурачок, дурачок-с, — хихикнул Карпухин.
— Был дурачок, да теперь весь вышел, — угрожающе продолжал Семка. — Батрака себе нашел, как же! Ведь у нас как было, товарищ начальник? Он на печке, а я и по промыслу и с собаками. А промыслу никакого нет. Сам он ничего не умеет и мне ходу не дает. Учи-ил? Непутевому ты меня учил. «Разве ж, говорю, это велено — песцов стрихнином травить? Я дурак, а и то слыхал. Как бы, говорю, за это в ответе не быть». А он: «Ты, грит, дурак, Семка, пахарь ты. Тут-ко тебе не колхоз. Тут не посеял, а жни. Тут кто смел, тот два съел, а кто слаб, тот и раб. Медвежий край, по-медвежьи и жить». Вот чему вы меня учили, Пантелей Иванович.
— Это правда насчет стрихнина? — нахмурившись, спросил начальник.
— Врет! Врет-с! Ах, до чего ж нахально врет человек в злобе! Ах, ах! — заюлил Карпухин.
Но глаза его забегали виновато и трусливо, и я знал уже, что о стрихнине Семка говорит правду. Однако старичок-то вредный!
— Вру? — покраснел Семка и чуть не задохнулся, испугавшись, что мы сочтем его лжецом. — Я-то вру? Да едем же, товарищи начальники, в тундру. Я места знаю, где он стрихнин кидал. Сколько он песцов перевел, и сказать страшно! Пойдешь по промыслу, только и видишь: клочья, как пух, лежат, а песца уже зверье съело... А что в клочьях? Какая корысть? Так, только песцам перевод. Много он песцов погубил, товарищи.
— Не стрихнин, не стрихнин вовсе! — закричал Карпухин, засуетившись вокруг нас. — А вот и не стрихнин! Тут старичок один был, изволите ли видеть. Из ссыльных. Так он — химик. И мне секретец сказал. А не стрихнин. Я по-научному, товарищ начальник... не извольте сомневаться... Я по-научному, как химик учил...
— Ну, вот что, — перебил его начальник, вставая: — Разберемся мы с вашим делом, рассудим. А вы пока отдохните с дороги. Устраивайтесь, а там разберем.
— Вот и чувствительно вам благодарны! — сладко улыбнулся Карпухин с Полыньи и прижал малахай к груди. — Рассудите, уж будьте столь любезны. Потому — он ведь чего не наговорит, дурачок... Сами видите, он и людей-то умных не видывал. И слова сказать путного не умеет.
— А только не вру я, — произнес твердо Семка и поднял на меня умоляющие глаза.
— Дурачок, дурачок-с! — захихикал Карпухин. — Идем уж, идем. Ах, горе ты мое, пень стоеросовый... Ну, ничего... Ничего... И все по-хорошему, мирком да ладком...
Но в дверях они столкнулись, и Карпухин, отскочив в сторону, трусливо уступил Семке дорогу.
— Дурачок-с, — донеслось до нас из-за двери.
— Видели? Хорошо? — произнес начальник, когда мы остались одни.
— Да-а!.. Николай Васильевич, вы что, знаете его?
— Нет. В первый раз вижу. Но слыхал, слыхал. Видите ли, мы тут, на Севере, всех знаем. Оленье радио. Торбасная почта. Новости пешком ходят, на оленях скачут. Чего не наслушаешься!
— Ну, что ж он за человек?
— Человек примечательный. И, знаете, экспонат. Я бы его в музее Арктики выставил. В назидание кое-кому, — он значительно поднял брови.
— Верно то, что о нем говорят?
— Видите ли, Сергеи Николаевич, как вам сказать? На Севере не всегда различишь, где правда, где легенда. Врут тут... Артистически врут и часто бесцельно. Пьют чай — и врут, курят табак — и врут. Поди-ка проверь! Он, Карпухин, видимо, в свое время наврал о себе вдосталь, да теперь и рад отбрехаться, ан поздно.
— Значит, правда то, что говорят, будто он у белых был?
— Опять говорю вам: не знаю. Но думаю, что был. Это ведь вы лучше моего знать должны, Сергей Николаевич. Ваш трест-то справки о нем наводил?
— Наводим. Ведь вы знаете, что раньше этим никто почти в Таймыртресте не занимался.
— Опять говорю вам: не знаю. Но думаю, что был. Это ведь вы лучше моего знать должны, Сергей Николаевич. Ваш трест-то справки о нем наводил?
— Наводим. Ведь вы знаете, что раньше этим никто почти в Таймыртресте не занимался.
— То-то и оно, что никто. Оттого и бытует на Севере всякий народ. Вот хоть этот Карпухин. Проходимец ведь...
— Ну, а чукотская история? Вы слышали?
— Слышал, конечно. Я эту историю еще на Чукотке слышал. Опять не знаю, что в ней правда. Но он убежал оттуда. Это факт. И теперь ему нельзя туда и носа сунуть. Грязная история. Анадырские чукчи до сих пор грозятся с ним посчитаться.
— Ну, а жена его? Вот эта чукчанка... Верно, что он ее...
— В гроб вогнал? — начальник усмехнулся. — Знаете, сегодня, взглянув на него, я в это поверил.
— И я.
Мы помолчали.
— Сколько же еще всякой нечисти ютится на Севере! — вздохнул вдруг начальник. — Ведь вот Карпухин. Он даже не авантюрист. Он паразит — вот кто он. Были, знаете, авантюристы, ну, те, что кровью, грабежом, ужасом покоряли Север. Или еще вот золотоискатели, «копачи», которые делали налеты на прииски, вымывали богатое золото и волокли мешки с добычей через тайгу на салазках, чтобы пропить, промотать все в первом большом городе. Или авантюристы политические — те, которые затевали здесь, на окраинах, заговоры, терроризировали местный народ и кончали у стенки, как и следовало. Так вот, Карпухин даже не авантюрист. Но с авантюристами был, с ними якшался. Как паразит. Всюду, где авантюра, ищите — и найдете Карпухина. Он тут — тут пожива, тут кормят. Он ничего не умеет и не хочет делать. Вот он приехал сейчас сюда ко мне. И ведь уверен, знает: я буду его кормить. Ничего не поделаешь: «Гость на Севере — священная особа». Но почему я должен кормить этого бездельника? Позвольте! А ведь буду. Потому что как же иначе? Денег у него нет, да я продавать обеды и не могу. Ох, давно, давно надо бы настоящее денежное хозяйство завести и у нас на Севере. Оттого-то и проходимцев и бездельников много. Так и бродят от зимовки к зимовке и кормятся. Да вы еще, трест, авансы щедрой рукой швыряете.
— Я уж думал об этом, Николай Васильевич. Я в тресте об этом хочу поговорить.
— Поговорите! Я уж не раз говорил. И о Карпухине говорил. Да зашикали на меня. Как же! Ведь, — он зло усмехнулся, — ведь этот Карпухин два года назад был знаменитой личностью здесь. Не поверите? Старый мудрый полярник. Достопримечательность! Какой-то заезжий журналист о нем рассказ тиснул со всеми онерами... Тут и легенды Дальнего Севера, и безмолвие тундры, и ужасы — колорит! Что из того, что Карпухин ни разу пушного плана не выполнил? Зато — колорит! Верно, он умеет поговорить. Это он теперь съежился немного. Чует новое, хоть и не знает всего. — Он помолчал и снова напустился на меня, словно я был виноват во всем. — А трест? Спецов моих посмотрите в тресте! Вот этот — «Железная нога», как его здесь все величают. А я уверен: он проходимец. И тоже с политической гнильцой. А ведь «авторитет». Ничему не учился, ничего толком не знает, в прошлом году всю пушнину сгноил в пути. Зато — колорит! «Железная нога»! В снежной яме ночевал! Сырое мясо ест! Эка мудрость.
Я засмеялся.
— Нет, нет, не смейтесь, — подхватил начальник. — У меня это наболевшее. Я ведь Арктику люблю. И не первый день тут. И думаю, что понимаю Арктику. Я — что? Я не «Железная нога», сырого мяса не ем и ежедневно бреюсь. И даже бритвы с собой привез. Мне сказала партия: строить порты в Арктике. Я строю. За планы отвечаю, за точность чертежей, за сроки, за каждую копейку. Нам колоритом заниматься некогда!
Я вышел на крыльцо покурить трубку. Пурги уже не было. Она пронеслась над островом, нашумела, перекорежила снег в бухте и умчалась так же неожиданно, как и пришла. Повсюду остались ее следы: там сугробы намела, там выстрогала в снегу новые причудливые заструги, словно прошлась рубанком по снежному насту и, не доделав, бросила, умчалась; там провода порвала, истрепала флажок над рацией, повалила столбы. Я заметил метеоролога у своих будок, — он сметал с них снег.
Как всегда после бури, во всем сейчас было какое-то особенное умиротворение. Все казалось ясным, кротким, сияющим. Нестерпимо блестел снег, всеми кристаллами отражая солнце. Сиреневые и кремовые тени лежали на скалах, в выемках. Снег в бухте казался розовым. Стоял чудесный апрельский день — лучшее время в Арктике, — звонкий, ясный, морозный.
Возле катуха я заметил группу людей. Один из них азартно размахивал руками. Я узнал в нем Карпухина. Впрочем, я и ожидал увидеть здесь Карпухина: северного человека влечет к собакам так же, как крестьян к «худобе», как механика к гаражу. Я подошел.
Каюр, Дмитрий Павлович, молчаливый, работящий человек, возился над собачьими будками. Карпухин, видно, поучал его чему-то. Семка равнодушно стоял в стороне.
— Ты меня, брат, слушай! — кричал Карпухин. — Я, брат, все это насквозь... Я, брат, по этому делу профессор... Ветеринары у меня учились. — Он заметил мое появление и стал еще красноречивее. — Ты слушай меня! Слушай, паренек! — кричал он седому каюру и искоса поглядывал на меня. — Ведь вы тут толком ничего не знаете. Вас учить, учить надо! Северу не нюхали. А я, брат, собаку съел... Собака! Собаку понимать надо! Это тебе, паренек, не лошадь, не корова, не овца.
Но каюр продолжал молча и невозмутимо орудовать топором. Это молчание обижало Карпухина больше, чем если бы каюр спорил и ругался. Он и хотел, чтобы каюр спорил, возражал, а то что же: молчит и по-своему делает, словно не человек с ним толкует, а так — муха жужжит, комар. И не отмахнется даже.
— Вот! Видали его? — обиженно обратился ко мне Карпухин. — Я — что? Я и помолчать могу. Тоже язык не казенный. Мне за это не платят. А я добра вам хочу! — воскликнул он с азартом. — Я доброму учу. Корма! Рази же ты понимаешь, беспонятный человек, — обратился он опять к каюру, — какие корма собаке нужны? Или опять же, изволите видеть, собачошкам дачки строит. Ведь это рассказать в тундре — людям насмех! Собачошкам дачки!
Я расхохотался. Действительно, каюр ладил к весне «дачи» собакам. Это были аккуратные, теплые и даже кокетливые одиночные конуры. Весною молодые собаки из катуха перебирались в «дачи». Пятьдесят новеньких будок образовывали две улицы. Настилался даже деревянный тротуар. Перед каждой будкой стояла миска с кормом. Получался веселый, оживленный собачий поселок как раз на крутом берегу над бухтой.
— Собачошкам — дачки? — возмущался Карпухин. — Разве собачошкам конура нужна? Ездовая собака должна на морозе спать. Злей будет. И то, разнежили своих собак-то. Да они — купчихи, а не собаки. Что собаке нужно? Кусок юколы да палка, — закричал он. — Бью своих собак, и жестоко бью, и в кровь их бью, так что на них глянуть страшно. Зато везут и взгляда моего боятся. Ездовая собака должна быть битой, тощей и злой, озлобленной и голодной, так чтоб зубами ляскала. Вот как!
— А человек? — спросил я.
— Что-с? — не понял он.
— А человек, спрашиваю, — северный человек, он что — тоже должен быть голодный, озлобленный и битый?
Он бросил на меня косой взгляд.
— Человек — другое дело, — уклончиво ответил он. — Человек — хозяин. Владыка. Царь природы. Однако и ему... не вредно быть битым.
— А вы — битый? — не удержался я.
Он ничего не ответил и, казалось, внимательно следил за работой каюра.
Я постоял немного и пошел обратно к дому. Карпухин скоро догнал меня.
— Хотел побеспокоить вас... Простите, величать не знаю как?
— Сергей Николаевич.
— Очень приятно! А что, осведомиться хочу, служите или так... Севером любопытны?
— Нет, служу. А что?
— Нет, ничего! Извиняйте. А то есть, которые Севером любопытствуют. И все ко мне: расскажи да расскажи, старичок. Конечно, отчего же не рассказать? Я рассказать охочий. — Он помолчал немного. — А позвольте, должность у вас какая?
Мы подошли к крыльцу и остановились.
— Инструктор Таймыртреста, — ответил я.
— Инструктор? — Он соображал что-то и, очевидно убедившись, что инструктор это хоть и не начальник, но все же «лицо», приятно улыбнулся мне.
— Значит, служите, — протянул он удовлетворенно. — Это ничего. Это что ж... — пробормотал он. — Служба — это ничего... А что, хотел я у вас спросить, — вдруг изменив тон, обратился он ко мне, и его глаза блеснули насмешливо и остро, — что, большое вам жалованье положено? Это я к тому спрашиваю, что ба-а-аль-шие деньги должны платить тем, кто на этакую жизнь идет.
— Отчего же? Жизнь подходящая.
— Это здесь-то? — засмеялся он недоверчиво, и я вспомнил, как бормотал он у клетки канарейки: «А ты сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь».
— Ведь вы живете, — усмехнулся я. — Отчего ж нам не жить?
— Я? Ишь ты! Я! Я — другое дело. Я и промороженный насквозь и проспиртованный. И битый я, и катаный, и черт меня не берет. Я и помирал, да не помер, и тонул, да не утонул, и зверь меня ел, да не доел, и пуля брала, да не взяла. Я — тертый.
Он поблескивал глазами алкоголика и тряс бородкой.