Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич 52 стр.


Да, он не знал Севера, наш моряк. Он завел на острове корабельные порядки, назначал вахтенных, строго следил за регламентом дня, регулярно делал смотры личного состава и санитарные обходы бараков... Он думал зажать нас в щипцы железной дисциплины. Нас! Нет, он не знал Севера.

Однажды он потребовал, чтобы мы вышли работать в пургу. И то правда, пурга грозила стройке неисчислимыми бедами. Мы как раз заготовили горы камня для «постели» причала, — тут был труд трех горячих недель, — но теперь пурга занесет камень снегом; черт его знает, сколько придется ковыряться в сугробах. Мы подготовили и майну. Только наши руки да спины знают, каких трудов стоила нам эта четырехугольная прорубь во льду! Мы взрывали лед, как скалы, динамитом и аммоналом; но теперь пурга закроет майну, и труд наш пропал зря, ни за олений помет.

Все это мы знали не хуже начальника. И все-таки...

Ну да, мы не вышли на работу. Кто же работает в пургу? В пургу люди спят. Пурга — это выходной день на северной стройке.

Начальник вошел в бараки:

— Отчего вы не работаете, товарищи?

В ответ раздался только храп. Даже те, кто не спали, захрапели смачно, нарочито.

А я глядел на нашего начальника и с любопытством ждал, что он сделает.

«Ну, закричи, обругай!» — мечтал я. Эх, если б он крикнул! Мы не смолчали бы, отвели б душу, разругались бы с ним и... все-таки не пошли бы работать. Но он не закричал, он никогда не кричал на нас.

Что же он сделает? Проскрипит: «Я приказываю!» — плевали мы на твои приказы, начальник! В пургу не работают. Станешь нас уговаривать, просить, пообещаешь спирта? Да ты ведь отдал свой спирт доктору, начальник. Станешь нас агитировать, митинговать? Да разве нас сагитируешь?

Очень мне было любопытно догадаться, что он сделает в эту проклятую минуту.

Да, вот что он сделал: взглянул на нас с невыразимым презрением, проскрипел: «Бабы!» — и, круто повернувшись на каблуках, вышел.

Он вышел, а мы молча и сконфуженно глядели ему вслед. Степан попробовал было пошутить, крикнул моряку вслед, что, мол, катись на легком катере. Но беспокойно вдруг стало у меня на душе. Тревожно. Стыдно.

Я не мог больше оставаться в бараке. Оделся. Пошел на площадку и увидел: над майной, с пешней в руках, исхлестанный и иссеченный метелью, молча трудился одинокий человек в черной шинели с якорями.

И тогда, не помня себя, побежал я обратно в барак, рванул дверь так, что она чуть не слетела с петель, и закричал что было во мне мочи:

— Сволочи! Сволочи мы! — и еще что-то, чего сейчас не вспомню.

Через десять минут мы стояли рядом с начальником и молча долбили пешнями молодой ледок, вылавливали ледяные глыбы сачками, молча очищали майну, молча набрасывали камень в вагонетки; молча сердито гнали вагончики по рельсам, со злостью опрокидывали в майну... И все это время никуда не уходил начальник. Работал, словно не замечая нас... Ни одного слова не было сказано промеж нами. Ни единого слова.

А я, старый дурак, признаюсь, ждал: не выдержит наш моряк, прорвется в нем человечье тепло, брызнет, согреет всех. Думал, улыбнется он этакой простой, человеческой улыбкой, холодные глава, наконец загорятся, и скажет нам: «Эх, ребята, ребята... Товарищи!» Только и слов. Больше не надо. И все пойдет у нас гладко, хорошо, весело.

Мне показалось даже, что и сам он хочет сказать эти слова, делает над собой усилие. «Ну же! Ну!» — хотелось поторопить его.

Да не сказались у него эти слова. Сами собой не сказались.

Много времени спустя, — а может быть, только сейчас, в эту минуту, — догадался я, что это не только от сухости его характера так получалось. А и от другого. В конце концов он действительно был в трудной переделке. Он попал на Север впервые. Попал на трудную стройку. Посоветоваться, спросить было не у кого. Он никого не знал из нас, — народ был весь подобран Степаном «по образу его и подобию».

Другой человек, попав в такой переплет, может быть, рассудил бы иначе. Может быть, стал бы набиваться к нам в дружбу, заискивающе глядел бы нам в глаза, панибратствовал, подкупал нас спиртишком. Любили бы мы такого начальника? Вероятно. Но уж не уважали бы наверняка.

Наш моряк не искал дружбы с нами, — в этом была его беда. Но он не показывал своей слабости. Он собрал себя всего в кулак, взвел, как пружину, — он весь и всегда был в напряжении. Какими муками, сомнениями, страхами терзался он, когда оставался один в своем логове? Что думал? Что переживал? Но никогда не подавал он виду, что ему трудно. Всегда он был в ледяной броне — ровный, спокойный.

Только один раз он раскричался на подчиненного, и этим подчиненным был кок, и случилось это тогда, когда щи были отменно негодные. Ну уж и задал ему баню начальник! С тех пор мы всегда ели отличную пищу. Начальник сам заглядывал в котлы. Он заботился о хлебе, который печет для нас пекарь, о бане, о матрацах, о жилье, о спецовке. Он был строгий, но справедливый человек. Этого-то и ты не будешь отрицать, Степан.

Да, он не знал Севера. Но что-то такое знал он, чего мы с тобой, Степан, за сорок семь лет жизни не узнали.

Иногда мне казалось, что и о порте, который мы строили, он знал что-то такое, чего не знали мы. Давай говорить прямо: что для нас с тобой, Степан, этот порт? Для тебя — очередная забава, для меня — просто заработок. Даром ведь нигде не кормят.

А для него? Что этот порт для него?

Как-то он пришел к нам на площадку, как раз в тот день, когда мы начали сколачивать ряжи. Ходил, трогал руками бревна, расспрашивал, а потом долго молча следил за работой плотников. И вдруг я увидел усмешку на его губах...

— Гостинец... — подмигнул он мне, поглаживая рукавицей бревно.

— Кому? — не понял я.

Он удивленно взглянул на меня, как на ребенка, и засмеялся:

— Неумному соседу...

Он имел в виду, что Великим Северным морским путем могут ходить не одни только торговые корабли.

Тогда стала понятней мне еще одна сторона характера нашего начальника. Да, Степан, в этом спокойном с виду человеке живет великое нетерпение. Ты приглядись к нему. Понаблюдай за ним на стройке. Как нетерпеливо следит он за ростом ряжа, за работой водолазов, за ходом стройки. Ему хочется поскорее увидеть, пощупать эти шестьдесят метров причала. Небось дома, в своей каморке, над чертежами, он мечтает о том дне, когда, шумя, подойдет к стенке первый корабль. Глазами, в которых, как в воде, отражается холодное сияние льдин, он глядит в окно и, вероятно, видит, как идут корабли, кильватерным строем, как шумя развеваются вымпела по ветру...

И когда я понял, почувствовал это...

Ну вот, Степан, мы теперь подошли к самому главному, — я знаю, что скоро, очень скоро, как только тронется лед в бухте, надо мной просвистит твое: «Пошли, что ли!» Так вот, я не пойду с тобой больше, Степан.

Я останусь здесь. Я тоже хочу увидеть, как подойдет первый пароход к моему причалу. Черт подери! Я вложил в него не только соль и пот моей проклятой судьбою старой шкуры, — я вложил в него душу, Степан! Я останусь здесь.

Я буду судить тебя завтра не за то, что ты поднял топор на начальника, — хотя это и большое преступление, — я буду судить тебя за двадцать метров моего причала, которые ты, один только ты, сорвал.

Проклятой была эта зима, и ты в ней один повинен. Мы все не любили начальника, ты же науськивал нас на него. Ты не мог простить ему того, что он начальник, и того, что он не пляшет под твою музыку. Ты высмеивал все его приказы; самые дельные из них ты просто не выполнял. Ну да, мы все были на твоей стороне, потому что ты был рубаха-парень. Мы с любопытством, как в цирке, следили за твоей войной с моряком; в ней было что-то веселое и жуткое, как во всех твоих забавах. Мы заплатили за эту забаву двадцатью метрами причала, и не один только я нахожу, что это дорогая цена. Спроси старика Коробова, спроси Кузьму Буторова. спроси Афанасия Сухорукого — тебя осуждают все.

На кого ты оперся, Степан? Эх, Степан, пусть нет во мне ни гордости, ни чести, но паразитом никогда я не был. Я, брат, трудящийся человек. Я сроду не ел чужого куска. Я тоже свою совесть имею. Ты на раскулаченных оперся, Степан. На кулачье, на захребетников. Эх, Степан!

Они орали:

— Не дадим нашего Степана в обиду!

Они, как на бегах, ставки ставили: снимет тебя с должности начальник или не снимет? Они по рукам били, полушубки закладывали: не снимет! Еще бы! Как начальнику обойтись без тебя, коли он Севера не знает? Кто найдет лес для ряжа, коли на острове леса нет? Кто, кроме тебя?

И вдруг, как гром среди ясного неба, появился в кают-компании приказ: «Старший десятник Грохот отстраняется от работы и переводится на площадку плотником».

Мы читали и перечитывали этот приказ — и не верили. Дружки твои притихли, а старик Коробов сказал:

— Слава богу! Теперь причал строить будем.

А ты?.. Ты сорвал приказ со стены, яростно растоптал его. Будто дело в бумажке. Эх, Степан!

Где ты напился в тот день? Помнишь ли, что произошло? Ты ввалился вечером пьяный в кают-компанию, на тебе была рабочая роба, на плече — плотничий топор. Ты закричал:

— Шире дорогу! Новый плотник идет!

Все посторонились, давая тебе дорогу, а начальник сказал:

— Идите спать, Грохот. Здесь не театр.

И тогда, с топором в руке, ты пошел на начальника. Мы не успели ни задержать, ни окрикнуть тебя. Мы замерли.

А ты, ты шел прямо на начальника, и топор блестел под огнем лампы, и кисло пахло овчиной, и было так тихо, что слышалось, как дрожит треснутое стекло в окне.

Начальник встретил тебя спокойным взглядом, ни одна жилка не дрогнула в нем. И ты не выдержал этого взгляда, Степан. Топор упал на пол, звякнул, и опять стало тихо. В этой тишине только один голос прозвучал — помнишь чей? Я помню. Мой голос.

Я сказал:

— Судить!

Твои дружки увели тебя. Ты шел пьяный, расслабленный, плакал, грозился, а мы стали выбирать судей.

Я предложил старика Коробова, а начальник предложил меня.

Меня?

Я возразил, горько усмехнувшись:

— Меня нельзя, товарищ начальник. Мы друзья с Грохотом. Побратимы.

Начальник скользнул по мне беглым взглядом и опять повторил свое предложение. Меня выбрали.

Нет, я не хотел быть твоим судьей, Степан. Вот ворочаюсь на койке, мучаюсь, надеюсь на чудо, на то, что ты сам, как я, рассудишь свою жизнь и принесешь завтра на товарищеский суд свою повинную голову. Да нет, не бывать чуду! Я больше жду беды. Я знаю, не кончится завтрашний день миром, я видел сегодня твое лицо, Степан: в тебе все кипело. Что ты выкинешь завтра, сейчас, ночью? Я не удивился бы, услышав сейчас выстрелы, бой пожарного колокола или вой авральной сирены. Ты на все способен. Ты такой.

Но ночь прошла спокойно, только я не спал ни минуты, а утром я услышал в кают-компании смех Степана.

Он стоял и хохотал в кругу товарищей. Утро было ясное, солнечное, майское. На вымытых стенах прыгали косые зайчики; на большой балке висел плакат: «Первый ряж готов. Даешь к сроку второй!»

Степан крикнул мне, играя бровями:

— Я им про Марью Ивановну рассказываю, Федор. Помнишь Марью Ивановну?

Я улыбнулся. Ну, значит, в добром ты настроении, Степан, если вспоминаешь не Лена-Гольдфильдс-Лимитед, а Марью Ивановну. Может, и в самом деле свершилось чудо?

Еще бы мне не помнить Марью Ивановну! Сладкая, но бестолковая была бабенка. Где это было? На Колыме? Ну да, бабенку эту выслали сюда вместе с мужем, нэпманом. Она мужа бросила и решила самосильно разбогатеть. До нее много охотников было, но она отвечала всем: «Люблю за золото». Сколько мы с тобой золота перетаскали к ней, Степан! Не скажу худого — она честно отрабатывала золото. Честно. И сколько же она его набрала! Помнишь, хвасталась мешочком? Только боялась: узнают чекисты про золото и отберут. И правда: узнали. Взяли ее золото, поглядели... и... и отдали ей обратно. Мы с тобой потом старались не попадаться ей на глаза. Шутка ли! Цельный самовар счистили ей за любовь. Хороший был самовар, баташевский. Это хорошо, что ты вспомнил Марью Ивановну.

Смеясь, сели мы завтракать. Было легко у меня на душе в это утро. Мерещилось: все уладится, все обойдется.

Меж тем погода испортилась. Загудел метельный ост, на глазах переходивший в северные румбы. Повалил снег. В воздухе послышались шаги надвигающейся пурги.

Мы подошли к кряжу. Вот он, наш красавец. Деревянная махина... Двадцать метров длиною, десять — шириною, восемь — высотою. Сто восемьдесят тонн веса. Да, это цифры. А кто подсчитает, кто увидит капли нашего пота на этих шершавых бревнах? Кто сочтет надежды наши, и муки, и усилия? Вот через час-два все это сооружение будет под водою, на дне бухты, — никто не увидит его. Подойдет пароход, забросит чалки на помост, еще выругает строителей... И все-таки славный ряж отгрохали мы! И в пургу мы его сколачивали, и в полярную ночь, и в холода...

Все стояли по местам; механик сел на трактор, мы с Коробовым стали к лебедкам. Среди плотников я заметил Степана. Услышал его громкий смех. Все ждали сигнала начальника.

Начальник обошел площадку, выбрался на вышку подле моей лебедки и махнул флажком:

— Давай!

Но плотники — им предстояло начать дело — не тронулись с места.

— Давай! — снова закричал начальник, и снова никто не двинулся.

Я услышал громкий смех Степана и похолодел. «Вот оно, начинается...»

По лицу начальника медленно пошли багровые пятна. Он сошел с вышки и пошел к плотникам.

Его ждали. Стояли молча. Кто-то закурил.

— В чем дело, товарищи? — отрывисто спросил начальник, остановившись перед плотниками.

Из толпы выступил Савоська Кругляк — рыжий черт — и сказал, хитро прищурившись:

— Причитается, товарищ начальник.

— Что причитается? — не понял моряк.

В толпе захохотали.

— Обыкновенное дело, — продолжал, щурясь. Кругляк. — Такой порядок... Причитается...

— Они спирту требуют! — закричал кто-то из нас.

Савоська умильно улыбнулся и подмигнул своим

— Я не дам спирта, — медленно произнес начальник.

— А раз смазки нет — и ряж не пойдет, — пискнул Савоська и скрылся, юркнул в толпу.

Из задних рядов кто-то крикнул:

— И потом мы желаем, чтоб командовал спуском Степан. Как он строил, нехай и спущает...

Теперь все плотники загалдели:

— Желаем Степана!

— Нехай Степан!

Голоса Степана не было слышно. Голос начальника потонул в общем галдеже.

Я слушал этот галдеж, понимал, что это работа Степана, и не знал, что сделать, что предпринять. Скверно было у меня на душе. Эх, Степан! Метель усиливалась; теперь снег валил хлопьями; я чувствовал гору на своих плечах.

Вдруг я взглянул на майну. Она вся уже покрылась пленкой молодого льда. Лед рос на глазах, снег уже не таял на нем.

— Лед на майне! — испуганно закричал я и, схватив пешню, бросился к проруби.

И тогда все, кто был на площадке, бросились за мной к майне. Майна закрывалась льдом, — мы знали, что это значит! Начиналась пурга, — мы знали, что это значит. Это значит, что, если не спустим сейчас, сию минуту ряж на воду, нам снова и снова придется воевать со льдом, взрывать его, долбить, ломать, выбрасывать.

К черту плотников, Степана, начальника! Тут некогда было затевать споры. Все сразу же оказались на своих местах: свободные люди — бурильщики, водолазы, электрики, даже доктор — встали на место плотников. Но и плотники, перепуганные и сконфуженные, уже побросали наземь рукавицы и навалились на ряж. Был ли с ними Степан, не знаю. Мне было не до него. Я налег на ручку лебедки.

Только бы стронуть махину с места! Пойдет ли она? С тревогой глядел я на слеги. Выдержат ли эти деревянные рельсы движение махины? Пойдет ли она?

Люди всей артелью навалились на слеги, многие сели на них верхом, легли животами, чтоб придать ряжу наклонное положение, облегчить его движение вперед. Ручные лебедки — моя и коробовская, — как маленькие собачонки-шавки, вцепились стальными тросами в края ряжа, трактор взялся за середину. Все замерли. Вот она — решающая минута. Вот сейчас все решится.

Начальник стоял на торосах льда и озабоченно глядел на застывших людей. Пурга усиливалась.

Бурильщик Пантелей Клочков вдруг сорвался с места, полез на верхушку ряжа и прибил красный флаг.

Откуда он его сейчас достал — не знаю. Флаг рвануло порывистым остом.

— Давай! — закричал начальник, и мы навалились на лебедки, на бревна, на слеги.

Натянулись тросы. Трактор рванулся вперед... Что-то оборвалось с шумом и лязгом. Кто-то крикнул: «Берегись!» Ряж даже не шелохнулся. Это лопнул стальной трос.

Снова вцепились тросы в ряж. Они натянулись звонко, до предела, и я успел подумать, что так вот и нервы... как вдруг снова с лязгом упал разорвавшийся трос, бессильно захлопал по бревнам.

Ряж стоял нерушимо. Казалось, никакая человеческая сила не могла столкнуть его с места. Что могли сделать мы, кучка людей на пустынном острове, с нашей примитивной, домашней техникой?

Я опять взглянул на майну — там уже понавалило сугробов!

Да, никогда еще в жизни не испытывал я такого горького отчаяния. Казалось, то не тросы рвутся, то лопается моя мечта... Э, да что говорить! А на майне все наметало и наметало сугробы.

Кто-то предложил подпилить концы слег, так чтобы ряж прямо висел над майной. Механик сказал, что он попробует рвануть один угол ряжа. Начальник согласился. Плотники стали подпиливать слеги, трактор с шумом переехал на новую позицию. Он полз, яростно и смачно ломая снег, как тяжелое артиллерийское орудие.

Зацепил угол ряжа. Рванул.

Я уже не навалился, а просто лежал животом на рукоятке.

И вдруг ряж качнулся. Качнулся и, покоряясь нашей воле, пошел вперед, в воду. Еще, еще рывок, — передний край его коснулся майны. Теперь не отступать! Теперь тащить и тащить его в воду!

С грохотом, не выдержав напряжения, в куски разлетелась коробовская лебедка, полетели прочь переломанные слеги, и ряж, ломая в щепу подложенные под него бревна, медленно пошел в майну. Вот он уже на перегибе. Не опрокинется ли? Не лопнут ли клетки, не выдержав собственной тяжести? Но ряж сошел в воду, как новый корабль. Вот он уже весь в воде. Погружается. Со звоном ломает молодой лед. Радостное «ура» вырывается из всех глоток. Пурга яростно рвет флаг на ряже, но теперь это не страшно.

Назад Дальше