Вечером мы судили Степана Грохота, бывшего старшего десятника, нашим общественным, товарищеским судом. На маленьком острове у нас не было ни милиции, ни суда, ни сельсовета. Единственной властью был начальник (за весь вечер он не проронил ни слова), судьями — весь коллектив зимовки. И строгие это были судьи.
Степан успел выпить и держался нагло. Попробовал шутить, да не вышли шутки. Нам было не до смеху.
Я сказал ему:
— Степан, тебе уж сорок семь лет. Хватит, отшутился. Возьми свою жизнь в руки, погляди, подумай... Я даю тебе последнее слово, Степан.
Он вздрогнул. Честное слово, я увидел, как вздрогнули его брови и побледнело лицо. Понял ли он наконец, что не шутки мы шутим, что о жизни, о судьбе его дело идет? Вот он сейчас задумается, опустит повинную голову, скажет...
Но он вдруг выпрямился, подбоченился, подкрутил усы — эх, актер, актер! — и произнес напыщенно:
— Мне нечего говорить, товарищи судьи. Не могу себя упрекнуть ни в чем. Решайте мою судьбу. Мне плевать! — И он действительно сплюнул.
Ну что ж! Мы совещались недолго: мы вынесли обвинительный приговор по всем пунктам. Меру взыскания должен был определить начальник.
После суда Степан подошел ко мне.
— Лягавишь, Федор? — спросил он, стоя предо мной и уперши руки в бока.
— Нет, — ответил я. — Судил по совести.
— А тебя кто судить будет, Федор? — крикнул он.
— А себя я сам рассудил.
— Значит, нет больше на земле дружбы? — закричал он.
— Дружба есть, — ответил я. — Дороги у нас с тобой общей нет. Вот ведь как.
Я и эту ночь не спал.
Не легко осудить товарища. Но я судил по совести. Есть ли на земле дружба? Эх, Степан! Ты и не подозреваешь, какие чувства есть у людей на земле. Мы с тобой их и не знали. Я знаю теперь.
Что же теперь будет со Степаном? Я догадывался о решении начальника. Я знал: он применит высшую меру своей власти! Что ж со Степаном будет? Но была во мне жалость или не была, а колебаться я не стал бы. Нет, не стал бы, хотя... хотя и не мог спокойно уснуть.
Часа в два ночи в дверь мою постучали. Я вскочил. Степан?
— Войди! — закричал я.
Вошел начальник.
У него было усталое, какое-то помятое лицо. Он сел на табурет у постели и раскурил трубку. Я молча ждал. Он поднял на меня глаза, — они были... талые. Поймете ли вы? Вот когда лед тает на море... такого цвета.
— А я и не ждал, — произнес он удивленно, — что вы вынесете обвинительный приговор.
В его голосе послышалась мне виноватость. Мне стало и легко и досадно.
— Эх, начальник! — сказал я, качая головой. — Ничего-то вы не знаете о нас. Не чертежи — люди.
Он долго сидел молча, опустив голову. Я заметил седину в его висках и светлую поляну на макушке.
Потом он спросил тихо:
— Какого решения ждете о Степане?
Я не ответил. Не мог я ответить так просто...
Он поднял голову, внимательно посмотрел на меня, улыбнулся уголком рта, — мучительная была улыбка, улыбка усталого, измученного человека, — и сказал:
— Хорошо. Я так и сделаю.
Потом подошел к окну и долго смотрел на бухту, в сторону причала. А я следил за ним и видел, как на глазах у меня оттаивает и теплеет человек, почувствовавший поддержку коллектива. И я знал теперь: все пойдет иначе у нас на острове. И облегченно вздохнул.
Утром был объявлен приговор начальника: Степан подвергался высшей мере наказания по закону зимовки — изгнанию с острова. Запряженная с утра собачья упряжка должна была увезти Степана за триста километров отсюда, в тундру, в первый населенный пункт. Там Степан будет жить до парохода. На нашем острове ему места нет.
Все строители порта собрались подле нарты отверженного, стояли молча. Ждали выхода Степана.
Ребята вынесли его вещи, продовольственные мешки, уложили на нарту. Собаки повизгивали. Каюр возился с лямками. День стоял морозный, солнечный.
Вышел Степан.
Он шел согнувшись, опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть. Он был в дорожной кухлянке и пимах. Начальник щедро снабдил его на дорогу.
— Прощай, Степан! — произнес я негромко.
Он вздрогнул, но ничего не ответил. Обернулся лицом к бухте, к линии причалов, махнул рукой.
— Не поминайте лихом... ребята-а... — донеслось до нас.
Собаки сбежали с крутого берега и понеслись по бухте. На снегу оставались узенькие полоски полозьев да веточки собачьего шага...
В первый раз отправляешься ты в дорогу без меня, Степан!
Но не было жалости в моем сердце...
1937
ДАША
Даша родилась и выросла на постоялом дворе. Вот самое раннее воспоминание ее детства: дверь, сугроб снега и в нем бородатый мужчина с кнутом.
Если бы ее спросили, откуда берутся люди, она ответила бы: из снега. Все люди, которых она видела в детстве, возникали из снега и исчезали в снегу. Зачем они появлялись и куда исчезали, этого она не знала. Они проносились мимо, как видения. Ямщицкие тройки пропадали в метели, звон бубенцов затихал за косогором.
Все люди, которых Даша видела в своей жизни, были проезжие люди. Все ехали, плыли, шли. Вокруг Даши всегда была суета, хлопанье бичей, звон бубенцов или скрип уключин. Зимой по скрипучему льду Витима тянулись бесконечные, унылые обозы, проносилась ямщичья гоньба, запрягшись в саночки, тащились с приисков неудачники, шли тайгой и гольцами муж и жена в одной лямке, ребенок в ветхом тулупчике на саночках; летом по реке неслись лодки, паузки, карбаза, кунгасы, плоты, целые караваны барж.
Мимо Даши все время текли пестрые людские волны. Весенний ветер гнал волну вниз по реке, на прииски, осенний — вверх по реке, на магистраль. И как все волны в реке похожи одна на другую, хоть они и разные, так и все люди были для Даши однообразно пестрой, широкой, суетливой рекой; никого не упомнишь — все равные, все безликие.
Человечество в глазах Даши резко делилось на две половины. Первая — огромная — находилась в вечном движении: ехала, или плыла, или шла. У этих людей домов не было, их домом были кибитка, постоялый двор или палуба. Здесь они варили себе пищу, стирали и сушили свое белье, рожали, искали друг у друга вшей, пели и пили, ссорились и мирились, играли на баянах и плясали. Вторая — меньшая половина человечества, совсем маленькая и самая скучная, — сидела на месте за забором постоялого двора и раздувала проезжающим самовары.
К этой половине относились дед Архип, тетка Марья, мать и сама Даша. Никогда и никуда она не ездила, ничего не видела. Говорят, Витим впадает в Лену, но и этого она не видела и знала только по слухам да по книгам.
Так прошло ее детство, так протекала ее юность. Когда ей исполнилось двенадцать лет, умерла мать, а когда ей пошел восемнадцатый годок, нашелся отец.
Он возник внезапно, как и все проезжие люди: его принесло весенней волной, вниз по реке.
— Это твой отец, — сказала ей тетка Марья, у которой она жила.
Даша покраснела и смущенно стала разглядывать проезжего человека — отца.
Отец был невысокий и нестарый. Он был в кителе, таком, как у всех речников. Только вместо якорей на пуговицах — пропеллеры. Лицо отца было все в рубцах и шрамах.
— Это следы аварии, дочка, — важно сказал он, заметив, что она глядит на рубцы, и охотно стал рассказывать историю каждого шрама.
Рассказывая, он увлекся, стал размахивать руками и чертыхаться, принимать позы и подкручивать усы, словно перед ним была аудитория, а не две женщины — старуха и девочка.
А девушка слушала с восторгом рассказы незнакомого ей человека и думала: так это и есть, наконец, ее отец, которого так долго и мучительно, верно ждала мать и о котором упрямо говорила тетке, что он отлетается и вернется. Вот он и вернулся.
— А мама померла... — вдруг сказала она, невольно перебив отца.
Он запнулся и покраснел.
— Да, да, — пробурчал он, — я слышал... писали...
Даже он сообразил, что неловко было начать первый при встрече разговор с дочкой со своих историй. Надо было и о покойнице спросить: хорошей, верной женой была.
Вдруг слеза блеснула в его глазах.
— А я вот отлетался, дочка, — сказал он, качая головой.
— Совсем отлетался? — в восторге спросила она.
— Совсем, совсем... Мотор с отработанными ресурсами. Точка.
— Что ж ты теперь делать будешь? — спросила тетка Марья.
— Вот дочку к себе возьму. Заживем вместе, — смеясь, сказал отец. У этого человека легки были переходы от грусти к смеху. — Ну, теперь мы заживем с тобой, дочка!
Даша обрадовалась. Ей сразу представилось, как она поплывет с отцом вниз по реке, все вниз и вниз до места, где впадает в Лену Витим, и дальше... Вот и она станет ездить, и для нее будут раздувать самовары.
Но оказалось, что ехать никуда не надо. Надо только перейти из одной избы в другую, из одного постоялого двора в другой. То, что новый постоялый двор важно назывался авиапортом и что начальником его был отец, нисколько не изменило Дашину жизнь. Раньше были ямщики; теперь — летчики. Ямщики были бородатые, летчики — бритые. От ямщиков пахло навозом и лошадиным потом, от летчиков — бензином. Но и те и другие, входя с мороза в избу, радостно крякали, тянулись к огню, жадно глотали горячий чай и требовали яичницы с салом. Даша стряпала.
Все осталось по-прежнему. По-прежнему жила Даша в избе на высоком берегу Витима, только прежняя изба была срублена «в угол», а эта — «в лапу»; запоры на старом дворе были ржавые, хриплые, на новом — певучие; над старой избой гордо высился резной конек, над новой — ветродуй, огромная полосатая колбаса, нафаршированная ветром; работник на старом дворе назывался конюхом, здесь — мотористом, вот и все перемены.
По-прежнему закон реки был законом Дашиной жизни: зимой самолеты садились на лед, летом на воду; в весеннюю распутицу и в осенний ледостав не летали; туман на реке означал нелетную погоду, и в авиапорту было пустынно, отец ходил сердитый и скучный, ему нужны были люди, аудитория, — людей не было; но туман рассеивался, далекий синий мыс с тремя соснами на нем становился близким, отец начинал звонить на почту, суетиться, покрикивать на моториста; появлялись летчики, механики, фельдъегери, сопровождающие мешки с золотом, пассажиры. В избе становилось шумно, шипело на сковородках сало, летел пух от взбиваемых подушек, звенели чашки. Даша возилась у самовара.
А отец?
Отец уж подкручивал усы.
Он глядел на молодых пилотов со смятенным чувством: и восторг, и зависть, и грусть, и горечь, сознание своего превосходства и понимание, что превосходства больше нет (так выглядит старый, заслуженный мотор Сольмсона рядом с новехоньким, могучим «М-34»).
Еще хорошо, что его сделали начальником авиапорта, правда, маленького, захудалого, но все-таки авиапорта. Он, как старый пес, все равно никуда не ушел бы с аэродрома, остался бы мотористом, сторожем, буфетчиком, кем угодно, — только бы толкаться среди людей в шлемах с «консервами», только бы глядеть, как ввинчиваются в тугой воздух машины, только бы вдыхать запах аэродрома, чудесную смесь из горелой травы и отработанного бензина.
Вот и новое дело — авиация, а есть уже и в нем свои старики.
Старость пилота всегда преждевременна. Она наступает раньше, чем старость моряка, полярника, кузнеца или плотника. Человек еще в полном соку, а уж летать не может — «вылетался».
Единственное, что утешало Дашиного отца в его невеселой старости, были воспоминания. Никто в авиации не умел рассказывать такие чудесные истории, как Дашин отец, никого так жадно не слушали.
«Ого! — думал он, раздувая рыжие усы. — Мальчишки еще могут поучиться летному делу у старого аса».
Но «мальчишки» слушали его истории охотнее, чем его советы.
Он не замечал этого, зато замечала Даша. Она все замечала, эта тихая, молчаливая, угловатая девушка. Она видела, как насмешливо блестят глаза «мальчишек», когда они слушают рассказы отца; сначала ей было больно, теперь — только стыдно.
Но отец и не врал. Просто все чужие истории стали его собственностью, во всех он был героем, он один, — это было его право, право рассказчика, он широко пользовался им. И искренне верил, что так оно и было.
Стоило назвать при нем имя знаменитого летчика, как он восклицал:
— А, Вася! Как же! Мой ученик!
Все знаменитые пилоты были его учениками (если они моложе его) или его приятели (если они в его возрасте).
При нем нельзя было ничего рассказывать. Он слушал чужие истории нетерпеливо, нервно, — то была ревность рассказчика.
— Это что! — перебивал он. — Вот со мной история была...
Однажды пилоты решили разыграть его. Один из них (молодой щеголеватый красавчик Леня) стал рассказывать историю «своей первой аварии». Объяснялся он всегда больше звуками, чем словами.
— Это было в Средней Азии, — начал Леня. — Лечу, в ус не дую. Вдруг слышу треск. Гляжу: крыло отвалилось. Однако лечу. Мотор... фрр... закашлял, задохся. смолк. Гроб. Однако лечу.
— Это что! — нетерпеливо перебил его Дашин отец. — Это обыкновенное дело! Вот со мной на фармашке почище было... — И вдруг осекся, сам сообразив, что хватил через край.
Пилоты захохотали.
Нельзя было не смеяться, даже Даша улыбнулась. Отец тоже попытался усмехнуться, но смех не удался, старик повернулся на каблуках и, сгорбившись, побрел к двери.
Он вышел на улицу и долго стоял, съежившись под падающим на голову снегом, и думал о том, что вот он стар и старость его невеселая, постыдная, что раньше, когда он летал на «Фармане» один на целую эскадрилью, над ним никто не смел смеяться... Вот на Западном фронте, в воздушном бою над Галицией, когда сам начальник бригады при всех назвал его «Черным принцем воздуха», а девушки ввали «принц-счастливчик», а ребята — «рыжий дьявол»... И так далее, и так далее... Уже складывалась в уме новая история, уже верил он в то, кто так оно было на самом деле над Галицией; он вытер с лица мокрые потоки и молодцевато пошел обратно в избу рассказывать новую историю.
Нет, с летчиками он умел ладить! Что там ни говори, а почти двадцать лет проболтался он в воздухе, во всяких переплетах бывал и всяких людей видел.
С дочкой было труднее. Когда изба была полна народу, он просто не замечал ее. Она тихо, бесшумно скользила по комнатам, делала свое дело и никому не мешала. Но когда в нелетную погоду отец и дочь оставались одни в избе и старику нужны были слушатели, он вспоминал о дочери.
Она слушала молча, не перебивая, часто закрыв глаза. Это обижало его. Отчего она не смотрит? Его самолюбие рассказчика было задето, — она не смеялась, не вскрикивала от ужаса, только слушала. Смеялась она вообще редко.
— Да засмейся ты, лесная душа! — сердито кричал на нее отец, а она поднимала на него глаза — большие, синие, и под их взглядом испуганно умолкал старик.
— Чисто мать, — бормотал он, — чисто мать-покойница...
Мать тоже была такая же большая, теплая и покорная, как Даша, такая же смиренная и молчаливая, но он-то знал, что за тихим мерцанием ее глаз скрывается пламя.
Даша была вся в мать, — это отец заметил верно, — но не было ли в ней и от отцовской беспокойной крови?
Она любила вечером бесшумно пробраться в накуренную досиня комнату для проезжающих и, прислонившись к косяку, слушать бесконечные рассказы летчиков о дальних странствиях, о большой жизни. Ей нужно было знать, как живут люди там, на магистрали, что делают, — не все же ведь летают и ездят.
Летчики уничтожили расстояние между Витимом и магистралью. Они завтракали на Витиме, обедали на Лене, а вечером шли с подругами в Иркутский театр. Даже для Даши Иркутск стал ближе, он был рядом, вон там, за изгибом реки (где она никогда не была).Она пыталась представить себе, как это бывает в театре, как выглядит Иркутск, но спрашивать стыдилась и не умела.
С летчиками она, однако, подружилась. Она знала их имена, привычки и вкусы, понимала их язык.
Веселые ребята летали на этой линии! Они называли себя «воздушными извозчиками», «ямщиками». Они говорили не «сесть», а «приземлиться»; не «есть», а «заправляться»; спирт они называли «горючим», коньяк — «сосначком» (читая по-русски иностранную этикетку). Они говорили не «разбил машину», а «приложил машину к земле»; отправляясь спать, заявляли: «иду в ночь». У них не было хорошей или дурной погоды, погода была либо «корявая», либо «летная»; корявая чаще. Этот пестрый язык, к которому Даша долго не могла привыкнуть, пилоты, пришедшие на линию из морской авиации, еще уснащали морскими словечками. Они щеголяли ими, как щеголяли своими комбинезонами, шлемами, пуговицами с пропеллером, — всем, что отличало их от бескрылых, земных людей. Они разговаривали шумно, весело и всегда насмешливо. Они обо всем говорили насмешливо и пренебрежительно: о погоде, о рейсе, о любви, о чувствах. Им казалось, что этот стиль больше всего подходит для их «рисковой» профессии. Даша заметила, что чем старше был пилот, тем меньше «летных» словечек было у него в разговоре.
А Даша не любила, когда надо всем смеются. Это правда, жизни она не знала, но казалось ей, что есть в жизни такое, над чем смеяться стыдно, над чем смеяться нельзя.
Среди пилотов были ребята, с которыми она подружилась. Странная это была дружба! Почти с каждым из них она начиналась со стычки. Здоровая, могучая девка умела постоять за себя! Баловства она не любила.
Ну что ж! Однажды красавчик Леня прилетел на Витим в галстучке. Пилот был необычайно серьезен и торжествен, даже побледнел от волнения, когда увидел Дашу. Он сказал ей, что хочет поговорить, и они ушли на реку, к пихте. Там, у пихты, Леня пробормотал, что если она хочет, он может навеки причалить к ней и стать на якорь. Потому что — как бы это сказать? — он любит ее, что ли, больше жизни любит. И он, окончательно смутившись, умолк. Но она только головой покачала в ответ. Нет. Замуж за Леню она не пойдет. С ним не уедет.
Но, чтоб не обидеть парня, она тут же сказала:
— Галстук надел, а на плече дырка. Идем, я тебе зашью, — вот это она делала охотно.
Только один человек не обращал на Дашу никакого внимания, но он вообще ни на кого не глядел. Входя в избу, он смотрел под ноги, выходя на улицу, поднимал глаза вверх, в небо (какова облачность?).
За глаза его звали Уксусом Иванычем. Это был немолодой пилот, давно летающий на линии. Когда он входил, стихала самая шумная беседа, словно вместе с этим человеком в комнату врывался холод. Не мороз, а этакий осенний, до костей пронизывающий холодок.