Она не знала, который теперь час. Сегодня Пахрудин не вынимал ящик, не ловил волну времени, и время тянулось. Наверное, уже часа два, думала Люда.
Стоя под абрикосовыми деревьями, Люда спрашивала себя: почему дети жестоки? Она помнила себя маленькой. Игры с собаками во дворе – уже тогда в дочки-матери. Зерно было только брошено, но и с этим зачатком любви Люда жалела собак. Отвечая на свой вопрос, она говорила, что в семьях этих детей нет любви. И бабушка любила повторять: там, где любви нет, жалости тоже не бывать.
Люда вспомнила мать, ее всегда пустые глаза. Научиться видеть любовь в пустоте может только ребенок слепой матери. Люда научилась. Не было такого дня, когда бы кто-то к ней подошел и сказал: «Твоя мать слепая». Люда от рождения знала, что бабушка видит глазами, а мать – нет. Материнская слепота не была для нее откровением. Мать часто молчала. Отца Люда не знала. Никогда его не видела. Тут можно пошутить – ее мать его тоже не видела…
Не было такого дня, когда бы мать или бабушка учили Люду, кого пожалеть. Может быть, она родилась с этим чувством… Но почему другие рождаются без него? Потом, после долгих размышлений в подвале от нечего делать, до Люды дошло: жалеть ее научили пустые глаза матери, шершавые руки бабушки. В их семье жила Любовь – так звали слепую мать.
Люда плакала и упрекала мать с бабушкой в том, что они, не уча, научили ее жалеть. Без жалости ей жилось бы легче. Без жалости всегда жить легко.
Но ни жалость, ни горчичные мысли не могли заставить ее выйти на поиски Чернухи. Она ни за что не выйдет из подвала.
Сказано – не выйдет. Нет. Носа на улицу не высунет. Сказано – нет.
Опустила босые ноги на пол. Еще в своем уме. Да. Горячо. Мозг кипит.
Сунула руку под подушку, достала последнюю пару чистых носков. У одного – дырка на большом пальце. Стоит ей высунуться из подъезда, как тут же схлопочет. Поэтому никуда она не пойдет.
Надела носки. Из дырки на нее грустно посмотрел большой палец. Пуля свинцовая, горячая. А Люда – мягкая, кровистая. Только дурак попрется наружу. А в городе страшно, одни мертвяки.
Взялась за шнурки, бантиком завязала – раз, два. Чернуху убили, ей ничем не поможешь. Не послушалась хозяйки, убежала. Что ж, бог дал, бог взял. А Люда останется тут, и будет сидеть вот на этой кровати – до последней горстки муки´, до последней капли воды, до последнего.
Встала. Пошла к выходу. Все молчком. А и шут с ними со всеми. А и шут. С кем шут? С кем? Какая разница. Только никуда она не пойдет.
– Люда, ты куда? – окликнула Марина.
– Никуда, – ответила грубо – так ей и надо.
Марина вскочила – бряк-бряк костями – встала на дороге.
Ой, насмешила. Да Люде и четверти лепешки в день хватит, чтобы эту пальцем ткнуть, она и рассыплется, костями ляжет, а Люда возьмет, да переступит. Только все равно никуда она не пойдет.
– Люда, опомнись! – Марина закрыла руками проход.
– Отойди, хуже будет…
– Она вернется. Прошу тебя, не ходи. Он тебя дальше подъезда не пустит. Зачем тебе этот… стресс.
– Стресс?! – Ее ногти оставили разводы на руке бывшего директора. Люда нажала еще и почувствовала ее тонкую, как палка кость. – Не надо со мной медицинскими терминами разговаривать, ты не в библиотеке! Ты не начальница мне! Отойди, кому говорю!
Марина убрала руки со стены. Слепые молчали, и их молчание собиралось в ком, который накатывал на Люду, выталкивая из подвала.
– Я пойду с тобой…
– А вот это ты врешь, – совсем легонько толкнула ее.
Если сейчас не выбежит на улицу, не сунет голову под порыв прохладного ветра, то мозг расплавится, Люда сойдет с ума.
– Моя собака, я и пойду…
Кармашек на переднике застегнула.
– Вах, из-за какой-то собаки она себя убивает! – бухнула Фатима. – Если бы ребенок пропал, другое дело! О Аллах, прости ей этот грех…
Глаз ей вырвать и растоптать! В котором остаточное зрение, отвечай!
Люда бросилась к Фатиме, но закричал Пахрудин:
– Люда, подожди!
Он нырнул под кровать, достал ящик, быстро покрутил его головки, схватил микрофон и затараторил: «Внимание, внимание! Пропала собака! По имени Чернуха! Особые приметы – шерсть жесткая, нос мокрый, любит лепешки, у нее щенки, и титьки висят до пола. Если кто-то видел Чернуху, мы находимся в подвале дома слепых на площади Минутка в городе Грозном. Если вы увидели ее, не обижайте ее, она добрая, вчера мне жизнь спасла… Не ешьте ее, пожалуйста… Внимание… Внимание…»
Первым делом принюхалась. Такая привычка появилась у нее в подвале. В мирное время город так не пах. В него пришли новые запахи – тяжелой гари и чего-то незнакомого, стискивающего грудь.
Выйдя во двор, она не собиралась задерживаться, нужно было возвращаться, пока зверь с винтовкой не учуял ее присутствия. Люда двигалась осторожно, лишь бы не хрустнуть чем-нибудь под ногой.
Нужно посмотреть вниз – увидеть труп Чернухи на земле. И вверх – узнать, уцелела ли пятиэтажка.
Люда посмотрела вниз, прошла глазами вдоль, повела ими в стороны. Трупа Чернухи нигде не было.
Нужно ее позвать, подумала Люда и решила сделать это до того, как взглянет вверх. Узнай она, что пятиэтажка цела, уже не произнесет ни звука.
– Чернуха… – негромко позвала Люда и тонко присвистнула. – Чернуха… – осмелев, позвала громче.
Взглянула наверх.
– Батюшки…
Пятиэтажка стояла. Ухмылялась разбитыми окнами. У одного из них спрятался он, прижимает глаз к оптическому стеклу, держит нержавеющий палец на курке. Видит Люду сквозь линзу. Она стоит, очумелая, в тяжелых мужских ботинках. Снайпер приближает ее. Бах! – воображение забрасывает ее в отсек будущего, и Люда, пришитая, лежит на земле во дворе. В отсеке настоящего ничего такого не происходит.
Люда думает, что надо вернуться, но идет по двору, заворачивает за угол дома. Соседний двухэтажный дом раскрошился на кирпичи. Вот где вчера бабахнуло.
Люда никого не видит, но почему-то ей кажется, из укрытий за ней наблюдают сто тысяч глаз. До ноздрей долетает запах костра или дотлевающего пожарища. Улица представляется необитаемой, и Люде кажется странным свое присутствие здесь. Она должна, обязана была умереть, ведь и сама земля, почернев от горя, умерла. А то, что Люда и девять других выжили, казалось теперь странным недоразумением, ненужной случайностью. Люда ущипнула себя за ногу, вспомнив, как это делал Эний. Если она не сошла с ума, то жива без сомнения.
Пятиэтажка совсем близко, можно рассмотреть узоры обоев в квартирах, оставшихся без фасадной стены.
Прохлада улицы не остудила ее. Холодный уж страха полз по позвоночнику, свивался в кольца. Страх – во всем теле, кроме головы.
– Эй, ты! – крикнула она в верхние окна. – Отдавай мою собаку!
Мозг раскололся на два полушария. Одно остудил холод ужа, в другом работала маленькая кочегарка. Первое сказало: «Сейчас убьет!», второе ответило: «А гори оно все огнем!»
Люда ждала, прислушиваясь то к жару, то к холоду. Поискала глазами дуло в окнах. Пятиэтажка не отвечала.
– Чернуха! – позвала Люда.
И на второй крик не последовало ни звука. Подувший ветер затрепал подол, в котором она носила щенков.
Он ушел.
Дернула плечами, сбрасывая с позвоночника ужа. Пошла назад. Нужно возвращаться. У дороги она остановилась и еще раз хорошенько подумала. Снайпер, наигравшись, ушел. Будь он тут, не отпустил бы ее. Чернуха вернется. Люда вытянула руки. На них, как на чашу весов, сложила все доводы. На правую – снайпер жив, а Чернуха мертва. На левую – наоборот, и Чернуха скоро вернется. Левая рука перевешивала.
Она вышла на проезжую часть – тихую, неподвижную. Поперек лежит гусеница, сброшенная танком, словно хвост ящерицей. По небу плывут облака. За дорогой две воронки. Стволы сломанных деревьев растянулись преградой на пути.
– Чернуха!
Эхо футбольным мячом прокатило ее крик по железной арматуре, торчащей из руин домов, по выжженной земле, только на немой трассе он зацепился за танковую гусеницу. Темные окна пятиэтажки засасывали в себя взгляд. Пора возвращаться.
Люда приблизилась к дороге. Столько раз она переходила ее, разделенную полосой надвое. В мирное время на этом участке не было ни светофора, ни зебры, машины неслись беспрерывно. Приходилось долго стоять у края, ища в потоке машин зазор.
Широкими шагами Люда перешла дорогу.
Она озиралась по сторонам, не узнавая города, в первом роддоме которого появилась на свет тридцать пять лет назад. В то время город стоял красивый, и жители других городов приезжали сюда полюбоваться архитектурой. Он не был провинциальным, но и до столичного не дотягивал. Полупровинциальный – вот это название подходило ему лучше всего.
Люда брела по рытвинам, цепляясь за ветки и стволы поваленных деревьев. В этом городе всегда жили люди важные, хорошо одетые. Работы было мало – ни заводов, ни предприятий. Чего удивляться? Разве мало в стране городов, в которых люди ничего не делают, но не умирают от голода, живут? Чем живут – одному богу известно.
А дома были высокими, дороги широкими. Был в городе и драмтеатр, неподалеку от дома слепых. Наверное, и сейчас стоит, если не разбомбили. Но вот так запросто в него не ходили – интереса не было. Шутка ли признаться, Люда в нем только в детстве была, когда их всем классом на «Золушку» водили. А больше никаких спектаклей она не видела.
Театр что? Там ни семечек не погрызешь, не поплачешь, а плакать Люда уже тогда любила. Не щиплет театр за душу. Уцелел ли?
Главным развлечением в городе были свадьбы, они игрались чуть ли не каждый день. А уж по выходным вот по этой самой дороге, мимо которой Люда сейчас идет, в день по нескольку свадебных кортежей проносилось – в шарах и в бантах. И Люда, глядя из окна на поток свадеб, поскорее замуж выйти мечтала.
Бабушка Варвара Яковлевна считала, что свадьбы – напасть провинциальных городов. Но в этом Люда никогда с ней не соглашалась.
– Ну что ты говоришь, бабушка? Провинциальным город делает только маленький размер и мелочность архитектуры.
«Мелочность архитектуры» – это выражение Люда придумала сама и старалась всюду вставить его в разговор. Молодая она тогда была.
– Провинция, Людка, знаешь ли, – бабушка умолкала, мусоля семечку, и прежде чем продолжить, сплевывала шелуху, – она только в душе. Вот так.
– Что ты такое говоришь, бабушка?! Как в душе может быть провинция? Вот, к примеру, у меня в душе Москва, но от этого мой родной город не становится ни выше, ни шире.
– Ить, придумала – Москва у нее в душе. Да ты в Москве отродясь не была. А чтоб город не казался провинциальным, не Москву надо в душе иметь, а куль-ту-ру!
Последнее слово бабушка произносила, как обычно, смягчая гласные. Только потом, значительно позже, Люда поняла, что это – не рязанский говор, а от привычки разговаривать со слепой дочерью, которую мог напугать любой грубый звук. Входя в комнату дочери, Варвара Яковлевна еще с порога начинала сюсюкать.
– Кюль-тю-ру… – повторяла бабушка, тцыкая шелухой.
В те молодые годы у Люды была привычка – становиться посреди комнаты, раскидывать руки, закрывать глаза и представлять, будто она на Красной площади в Москве, а вокруг нее – пространство, пространство, пространство. Площадь такая большая, что, стоя на ней, можно потеряться и самой себя не найти.
– Запомни, Людка, – поучала бабушка, – у провинции всего две напасти – свадьбы и семечки. Вот у нас в Рязани – тоже провинция была, – ударялась она в воспоминания, которые внучка давно знала наизусть, – все улицы шелухой были заплеваны. Там столько хлеба и молока не покупали, как семечек. В детстве мы сами подсолнухи выращивали. Выбивали из них семечки, солили, маслом прыскали, чтоб блестели, жарили и зап-ле-вы-ва-ли весь дом. Да, вот так – с пола и до потолка. Щелкали их, пока все не изойдут. Потому как семечки, они – такая зараза, в жизнь от них не отвяжешься.
Люда потрогала репродукцию «Подсолнухов». Уже несколько дней Ван Гог, сложенный вчетверо, лежал в кармане ее передника и грел если не душу, то живот. Вот где культура – у Люды в кармане.
Вот эту самую репродукцию еще бабушка держала в руках – она была жива, когда пришел «Огонек» с «Подсолнухами».
– Вот что, Людка, на стену надо вешать, – сказала Варвара Яковлевна. – Такие подсолнухи и росли у нас в Рязани. Говорю же, не круглые они, не одинаковые. В каждом подсолнухе свой изъян имелся, своя кривизна.
Ноги несли Люду дальше, и она убеждалась в правоте бабушкиной присказки: «Голова за ноги не отвечает». Чем глубже она уходила вдоль разбитой трассы, тем очевидней становилось – город не стерт с лица земли. Она не встретила по дороге ни одной живой души, но дома стояли. Сидя в подвале и вслушиваясь в отзвуки взрывов, она думала, что в городе не осталось ни одного дома. Но вот они – дома. Хоть и с ампутированными балконами, а кое-где без фасадов и боковых стен, без стекол в окнах, почерневшие, с арматурой на виду, а стоят. Люда крутила головой по сторонам, дивилась и не узнавала улиц, по которым прежде ходила много раз.
Земля под ногами была распахана так, словно кто-то хотел добраться до ее внутренностей. Казалось, заглянув в воронки и расщелины, можно увидеть ядро земли. Ориентировалась Люда только по трассе. Судя по времени пути, от дома слепых она ушла недалеко, но окрестности сделались неузнаваемыми. Если бы не трасса, Люде ни за что не найти дорогу назад.
На город низвергнулся вулкан и засыпал его черным пеплом. Где-то в центре, возможно, там, где раньше стоял драмтеатр, открылось его жерло, плавит полезные ископаемые и выплевывает – пулями, снарядами, гусеницами, арматурой. Плавит и выплевывает. Запах гари шел с той стороны. С каждым шагом он усиливался, к нему присоединялся сладковато-приторный, от которого желудок совершал колебательные движения. Центру города вчера досталось больше, догадалась Люда. Дойдя до бетонного забора, прикрывающего очередной дом-калеку, она остановилась, раздумывая – идти ли дальше. Надо возвращаться, решила она, но ноги понесли ее в противоположном от мыслей направлении.
Она остановилась у надписи на заборе, сделанной зеленой краской: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца». Раньше, во времена ее работы в библиотеке, эта фраза показалась бы ей безвкусной. Но сейчас Люда только усмехалась правдивости этих слов. Ей казалась, она сама, своей рукой сделала эту надпись. Столько раз, сидя на стонущей кровати, сердцем отзываясь на каждый перелет и недолет, она призывала ужасный конец, желая прекратить бесконечный ужас. Надпись эта была такой яркой на фоне конца зимы и разрушенного города, такой всеобъемлющей и так четко формулировала нынешнее состояние Люды, что за ней уже не было видно ни самого забора, ни продолжения кончающегося города.
Она узнала дом с колоннами. Раньше тут была булочная на первом этаже, в ней пекли самые вкусные пирожные в городе – безе и картошку со сливочными узорами. Искореженная вывеска булочной валялась на земле. Желтая облицовочная плитка местами обвалилась, белые колонны рухнули и лежали, похожие на античные развалины, только одна сопротивлялась – еще стояла, подпирая остатки балкона. Этот дом был глух и тих, из него не доносилось ни звука, ни шороха, ни шепотка.
Люда потаращилась на него. Она хотела позвать Чернуху, но побоялась нарушить скорбное молчание этого дома.
Люда не узнавала город глазами, так основательно он сменил декорации, но сердцем чувствовала – это он. Сердце выпрыгивало навстречу городу, и женщина, торопливо идущая по его разбитому лицу, хотела голосить, но не смела.
Еще в подвале ей страшно было представлять, как она выходит наружу, делает шаг в сторону, второй, третий. А идти было не страшно. Теперь Люда находилась в самой сердцевине своего страха – с городом наедине. Но ужас к ней не шел.
Обстоятельства вырвали ее из влажной темени подземелья, и она чувствовала себя застывшей в этом новом отрезке времени. Еще утром подвал представлялся бесконечным, она собиралась умереть в нем, так ни разу больше и не повидав город. В подвале Люда казалась себе мошкой, застывшей в янтаре. Будто кто-то дохнул на нее, окутал испариной времени, и она окаменела в произвольной позе, в бесконечности подвала. А когда луч солнца, нередкий в конце зимы, заглянул бы сквозь вентиляционное отверстие, то прорезал бы янтарную твердь, выхватил из него Люду – рвущуюся вон, но продолжающую стоять на месте.
Но вот и подвалу конец – Люда вышла на поверхность. Время не застывает, даже если ход его незаметен. Застывает лишь прошлое, а настоящее роняет на него луч света и видит в нем окаменевшие образы того, что уже было.
Люда идет вдоль трассы, вдоль своего настоящего. У любой дороги есть конец, и момент, в котором она идет, тоже оборвется, ему на смену придет что-то другое. Знать бы что. Но неведомо. А пока ей остается только идти.
Где-то неподалеку должно быть кладбище. Не лучший день Люда выбрала для того, чтобы навестить родню.
Она не страдала, когда умерла мать, только чувствовала пустоту в себе и вокруг. Пустота всегда имела для Люды значение, не была тем, чего нет. Пустота была субстанцией невидимой, заполняющей собой все полое. А если заполняла, значит, была пустота, существовала. Нельзя ее отрицать лишь потому, что глазам она не видна. Люда очень хорошо чувствовала пустоту.
– Ой, пусто мне… Пусто… – повторяла она, когда умерла мать.
Люда помнит, как голосила, изливая с потоком своего голоса пустоту на весь мир. Но в том-то и особенность пустоты – нельзя ее излить. Если пространство в сердце больше ничем не занято, то пустота в нем бесконечна.
Нет, то не были страдания, об этом уже говорилась. Они связаны, пустота и страдания, ведь пустота заставляет страдать. Вот и к Люде страдания пришли, но позже.
Идет она вот так же, много лет назад, сворачивает в аллейку, мимо кранта идет, поднимает глаза, а нету матери в окошке. И тут в Люде все ныть начинает, дрожать от беззвучного тембра. А раньше мать всегда у окна в кухне стояла, ждала, словно могла увидеть дочку, идущую по дорожке, окаймленной абрикосовыми деревьями. То были времена, когда мать была еще жива. Тогда же Люда открыла для себя одну забавную штуку про стекло.