Идет она вот так же, много лет назад, сворачивает в аллейку, мимо кранта идет, поднимает глаза, а нету матери в окошке. И тут в Люде все ныть начинает, дрожать от беззвучного тембра. А раньше мать всегда у окна в кухне стояла, ждала, словно могла увидеть дочку, идущую по дорожке, окаймленной абрикосовыми деревьями. То были времена, когда мать была еще жива. Тогда же Люда открыла для себя одну забавную штуку про стекло.
Однажды ветер, распоясавшись, дунул на дерево, стоявшее под окном, дерево дернулось прочь, накренилось и проткнуло веткой оконное стекло. Стекло брызнуло осколками на пол, и ветер прошелся по стенам кухни, пузатому холодильнику, табуретам, кастрюлям. Бабушка заказала новое стекло, а к оконной раме прибила тонкую фанеру. Через неделю стекло вставили, а пока мать высматривала Люду через фанеру. Как только Люда появлялась у аллеи, мать доставала из шкафа глубокую тарелку и наливала в нее поварешку горячего супа. Ветер ничего не изменил. Тогда-то Люда и поняла эту забавную штуку – все прозрачно, и через фанеру можно увидеть того, кого любишь, главное – любить так сильно, как любила Любовь.
Правду бабушка говорила и про то, что дурная голова ногам покоя не дает. Да только сейчас голова была ни при чем. Голова думала вхолостую, грудь голосила по-пустому, а ноги вели сами. Люда свернула вправо, потом забрала левее. Линии старой дороги стерлись, и было уже не разобрать, где она проходила раньше. Глаза видели, но не узнавали, а ноги – угадывали направление.
Люде вспомнилось, как мать лежала в гробу. Тихая и торжественная. И не зря к ней такое воспоминание пришло – оно наложилось на декорации города, и пришлись они друг другу в пору – воспоминания и декорации. Люда слышала, что покойники усыхают. Но нет, ее мать в гробу как будто выросла, приобрела важность и значимость, которых при жизни у нее не было. И глаза ее, прикрытые веками, смотрелись выпуклыми, а Люда все время думала, что вот сейчас мать откроет глаза, взглянет на нее и увидит, наконец.
Что-то в ней надорвалось, в матери. А посмотришь на нее при жизни и не поверишь, будто было в ней чему напрягаться. Мать казалась бесхребетной. Бабушка называла ее бесхарактерной. Она как будто была продолжением старых вещей – пылью, невесомым слоем покрывающей их. Она казалась Люде мягкой тенью от ночника. А тень – она ведь тоже пустая. Да и что мать могла против бабушки? Бабушка жила за них за двоих, а иногда и за троих – себя, дочь и внучку. Бабушка с молодости привыкла всего добиваться – пособий, поездок для дочери в санаторий, дефицита, ставшего теперь старьем. И, наконец, кто, как не она, добился новой квартиры в доме для слепых?
Бабушка побаивалась людей, но делала это не за себя, а за дочку. «Охочие слепую обидеть всегда найдутся», – повторяла она. А вот мать людей совсем не боялась. Люда догадывалась, ее отец был охочим. Люда не знала, как его себе представлять. Наконец она начала представлять его пустотой. С одной стороны, он был – родилась ведь она от чего-то. А с другой – его не было – не видела ведь его Люда никогда.
И вот смотрела Люда на мать в гробу, смотрела. Три дня смотрела. И все время ей казалось, вот-вот та глаза откроет – слишком выпуклыми они были. Боялась зажмуриться или отвернуться, пропустить материнский взгляд.
В квартире тогда запахло по-другому. Воздух стал пыльным, будто кто-то постоянно махал у Люды под носом пуховкой от пудры. Люда открыла шифоньер – «Шанель» была на месте. Но все другие запахи куда-то ушли, даже маслянистый запах блинов, которые бабушка пекла на поминки. Блины высились на кухонном столе горками – пористые, с надорванными краями, казалось, будто и их присыпали слоем пудры. Этот запах шел от гроба и проникал в самые мелкие щели квартиры, в поры блинов, в поры кожи. Люда знала, эту пыль не возьмет ни пылесос, ни щетка. Мать уйдет, а запах останется. Будто мать сама после смерти стала пылью и легла толстым слоем на вещи, отчего те сделались еще старей.
Смеясь, Люда проговорила про себя мысль: она – дочь пыли и пустоты. До чего ж смешна эта мысль была.
Она сидела перед гробом, в груди давило, словно кто-то приложил к сердцу блюдце и нажал на него. Люда представила свое сердце. Сердце представилось круглым, похожим на блин, – пережаренное со всех сторон, с надорванными краями, маслянистое. Тогда она попробовала представить сердце матери, прикрыла глаза и увидела в груди у той вместо сердца пудреницу – черную коробочку. Мать приподняла в гробу руку, открыла коробочку, вынула из нее пуховку, повозила ею по спрессованному блину розовой пудры, махнула пуховкой, и пыль полетела, полетела.
Пыль, пыль, пыль.
Люда чихнула. Пудреница захлопнулась. Люда открыла глаза и продолжила ждать.
Она сидела долго, пока на кухне росли горки блинов. В голову приходили все новые мысли – тоже круглые и пыльные. Они приходили и складывались в горки абсурда, в бессмыслицу какую-то. Например, Люде подумалось, будто мать всегда была зрячей, она все видела, но при одном условии – когда на нее никто не смотрел.
Люда вышла на балкон. Достала из-под старого чемодана фанеру – ту самую, через которую мать когда-то высматривала ее. В бабушкином хозяйстве ничего не пропадало. Казалось, будто пространство их маленькой квартиры изменяется и расширяется, уходя в параллельные миры, в которых достаточно места, чтобы уместить все их вещи. Так и должно быть – у людей свой мир, у вещей – свой.
Люда выглянула в окно. Внизу по кругу ходил старый Али. За спиной в гробу лежала мать.
Она вернулась в комнату. Снова села перед гробом. А может, пылью пахнет этот деревянный ящик, обитый красным? Может, доски старые, червями проеденные? Снимешь с дерева ткань, а под нею – прессованная труха, уже готовая рассыпаться. Она представила, как по мелким дырочкам досок ползут тонкие черви-ниточки, сплетаются в клубочки, сочатся из одной дырочки в другую. Они заполнят собой атласное дно, едва на ящик упадут первые комья земли. У Люды в носу защекотало, словно черви зашевелились, она шмыгнула носом. Потом еще раз – громче.
Из кухни вышла бабушка.
– Не реви, – энергично сказала она и вернулась к блинам.
Еще один нажим блюдцем, но Люда не заплакала. Блин внутри нее черствел.
Она закрылась от матери фанерной доской и подержала ее перед лицом. Представляла, как мать сейчас открывает глаза и смотрит на нее мертвым, но по-новому значимым взглядом. Люда быстро отвела фанеру от лица – чтобы застать мать врасплох, поймать ее взгляд, сказать ей: «Ку-ку, мама, я вижу, что ты меня видишь». Не успела. Повторила номер с фанерой трижды. Безрезультатно. Четвертый раз. Пятый. И десятый. Ничего… Она любила мать, но видеть могла только сквозь стекло.
Рука матери розовела, будто и ее присыпали пудрой. Люда дотронулась до нее. Рука не холодная, но тяжелая и тоже значимая. При жизни прикосновения матери были легки. Люда отняла пальцы от материнской руки, потерла их – на пальцах осталась пыль. Что это? Пудра?
– Ой, пусто мне, – без выражения сказала Люда.
Таким тоном можно было сказать все, что угодно. Например, ой, не спится мне, или, ой, ветер за окном. Слова вышли глухими. Будто и они запылились, едва выйдя из ее рта.
За окном было спокойно. Все три ночи, пока гроб с матерью стоял в комнате на столе, на котором через несколько лет колом будет стоять кожаное пальто, Люда спала мертвым сном. Утром она выходила во двор раздавать блины – за мать. Была в этом городе, да и в других городах, наверное, тоже, такая традиция – раздавать еду за покойника. Часто это были конфеты или халва. Но вот в Рязани, видимо, раздавали блины, а бабушка привезла все свои привычки оттуда.
От поминальной еды были неотделимы женщины в длинных халатах, с исплаканными лицами. Они выходила во двор с полными тазиками. За такого-то, за такого-то, говорили женщины, опуская руку в тазик, зачерпывая еду и вкладывая ее в чью-то ладонь. Глаза женщин выжимали слезы: «Не побрезгуйте поминальной едой, ешьте, покойник ее не трогал, да упокоится он с миром». Эти женщины для Люды сливались в одну – такими похожими их делали длинный халат, тазик, исплаканные глаза и покойник в доме.
Люда брала, но выбрасывала – любимые шоколадные конфеты, рассыпчатую халву. Она знала, конфеты были куплены в соседнем магазине и ничем не отличались от других. Покойник до них не дотрагивался. Но слова «за кого-то» будто покрывали их слоем мертвой пыли – и обертку, и глазурь, и начинку. Да, есть у слов такая сила. И не могла Люда есть такую еду.
Теперь она сама раздавала блины.
– За маму, – без выражения говорила она и пристально смотрела в лица берущих, гадая: выбросят или нет? Лица слепых ничего не выражали.
Старый Али взял из ее рук блин, развернул его, просветил на солнце. Из пор блина в глаза ударили тонкие лучики.
– Блин круглый, – сказал старый Али. – У окружности нет ни начала, ни конца.
Али сунул свернутый вчетверо блин в рот и откусил. Снова развернул блин. Теперь в его центре появилась большая круглая дырка. Сквозь нее Люда увидела небо. По небу плыли облака. Знать бы, откуда и куда.
Али провел пальцем по окружности дырки.
– У пустой окружности тоже нет конца, – сказал он. – У блина множество пор. Они круглые. И у них нет ни начала, ни конца. Блин похож на жизнь человека.
Али сунул в рот оставшийся кусок блина. Он жевал, перекатывая комки теста от одной щеки к другой, щеки его надувались. Люда засмеялась. Ее смех совпал с журчанием кранта и потек ручейком в слив, попав под землю, смех остановился – Люда вспомнила, что дома на столе в гробу лежит мать.
– Как же нет конца? – спросила она без выражения. – Ты съел блин, вот ему и конец.
Старый Али ее не услышал, он отмерял очередной круг. С ним уже случилась круговая болезнь. Скоро Марина будет раздавать еду за него.
Люда опустила руку в тазик, взяла блин и откусила. Масло растеклось по языку. Сколько же блинов она съела в те дни – бесконечное множество. Еда за родного покойника была вкусной. Люда бы съела эти блины, даже полежи они в гробу с матерью.
– Люда, от тебя пахнет покойником, – проговорила Дуся, поднимая от кранта свои водяные глаза.
– Просто у нас пыль, – без выражения ответила Люда. – Скоро будем делать ремонт.
Дуся покачала головой, пощупала губами воздух.
– Съешь блин, – попросила Люда, – за маму…
Дуся приняла из ее рук блин так бережно, словно тот был миниатюрой солнца.
Если не считать слепоту, то мать не болела. Она никуда не ходила, всегда была дома, приложением к старым вещам. Часто спускалась в библиотеку, бродила между ее пыльных стеллажей, прислушивалась к тишине, словно книги неслышным шепотом рассказывали ей свои истории. В их мире мать и жила – невидимом, пыльном. А потом струна в ней оборвалась. Оказывается, в ней всегда жила струна, и была она туго натянута. Но почему Люда не слышала ее звона? Плохо прислушивалась? Эта мысль придавила Люду блюдцем.
Выносили мать сотрудники ЖЭКа. Бабушка суетилась – шутка ли, покойницу больше трех дней в доме держать. Мужчины большими гвоздями зашпилили гроб, и от ударов их молотков блюдце в груди Люды разбилось.
Они приподняли гроб, подкинули его, чтобы поставить на плечи. Люда услышала, как внутри подпрыгнула мать. Запах пыли стал сильней, будто кто-то прямо сейчас выбивал старый ковер, вобравший в себя пыль многих лет. Ковер неподвижно висел на стене. Кто-то из мужчин чихнул.
Люда знала, еще чуть-чуть, и она бы увидела, как мать открывает глаза. Знала Люда и другое – сейчас в закрытом гробу мать лежит с открытыми глазами и смотрит на нее сквозь трухлявые доски. Люда поняла это, когда гроб уже несли в узкую прихожую. Тогда она опустилась на колени и поползла за мужчинами, загребая руками по полу. Она словно плыла по струе, бьющей из Дусиного кранта.
– Встань, – строго оглянулась на нее бабушка.
Люда встала, но за гробом не пошла. Через несколько минут она услышала, как во дворе заголосила бабушка.
Вот оно – кладбище. Бабушка произносила это слово с ударением на втором слоге – кладби´ще. Дошла. Перед самой смертью Варвара Яковлевна стала такой, какой, наверное, была бы, не родись у нее слепая дочь, не придись ей за все в жизни биться. Запах бабушкиной смерти был другой.
Съесть бы сейчас блин, подумала Люда, жирный поминальный блин. Пустой желудок ныл.
В последние дни жизни бабушка сильно изменилась, ей было страшно умирать. Мать умерла тихо, а бабушка ныла, оплакивала саму себя.
– Хоть сама по себе поплачу, – говорила она.
Бабушка боялась остаться неоплаканной.
– Как помру, ты вой, Людка, голоси, – учила бабушка, шелестя губами. Как только она их размыкала, изо рта пахло. Внутри бабушки разворачивалась нешуточная борьба жизни и смерти. Жизнь несла потери, значительные, и они гнили внутри, отравляя дыхание. Жизнь убиралась с поля боя, оставляя все больше места для смерти.
Потом наступил конец, который отметили горками блинов. Бабушка лежала на столе, пальто висело на гвозде в прихожей – там, где раньше висел бабушкин ридикюль. Гвоздь оказался на удивление прочным.
Когда бабушку выносили, Люда выла. Она бы не стала, но выполняла последнюю волю покойной. А бабушка считала, что душа умершего, невесомая, садится на голос плакальщиков и поднимается на нем высоко вверх. И чем выше вой, тем выше окажется душа. На самом верху – рай. На низ бабушка не рассчитывала. Она своего привыкла добиваться.
– А там постучу я в ворота или в дверь, какую ни на есть, – говорила она при жизни, – и откроет мне старец, убеленный весь. Если скажет: «Нельзя, проход закрыт», я вот так ладошку к уху приложу и отвечу ему: «Послушай. Ты слышишь, как воют по мне там, на земле, мои безвременно оставленные? То-то. Значит, любят меня, значит, жизнь моя была рая достойная». И тогда старец убеленный распахнет передо мной дверь широко, и я въеду в рай на твоем вое. А ты, Людка, вой по мне, не забывай.
У кладбищ, как и у домов, судьба похожая. К лету трава у могил, если ее не срезать, вырастает высоко, будто снизу питается разложившимися соками жизни. И холодней на кладбищах всегда. Зимой ноги так и стынут. Отчего? Даже из жаркого лета войдешь на кладбище, а земля все равно ноги подмораживает. Отчего, спрашивается.
Правда, тихо, покойно здесь. И это верно, что не спокойно, а покойно. Деревья растут высокие, хорошо удобренные. Листва их густая шелестит, и чувствуешь, шелест в себе самом. Солнце золотит мох надгробных камней, лучи по наклонной пробивают ограду, превращая ее в решетку из железных брусьев по вертикали и невесомых полосок по горизонту. Птицы ходят зябкими лапами по земле вдосталь – им всегда хватит крошек. Только холодно. Но отчего?
Не греют покойники землю, а живые захаживают не часто. Оттого и холодно. Оттого и зябнешь. Только жизнь – теплая. Выйдешь за ограду, попадешь в город, в зону живых, и согреешься, хотя солнце одинаково светит и над живыми, и над мертвыми.
Теперь эти зоны по температуре сравнялись – где кладбище, а где город, не отличить, холодно одинаково.
Раскисшая от вчерашнего дождя земля чавкала под ногами. Деревья казались умершими, и не было надежды на то, что по весне они проснутся. Люда и сама брела, как во сне. Зачем она пришла сюда? Кого надеялась найти?
Могильные плиты мокли разбитые. Щепки гробов отсырели, лишь пристальный взгляд мог отличить их от комьев земли. Люда не заглядывала в воронки. Гарь стерла все запахи. Люда не смотрела под ноги, чтобы не знать, что чавкает под ботинками. Больно видеть мертвых, но еще больней видеть их дважды умершими.
В мелких впадинах собралась вода, она помутнела – серость дня достигла своего дна. В одной кружил искусственный цветок – гвоздика. Она медленно плыла по окружности, будто снизу кто-то подгонял ее зябким дыханием.
Присев на корточки, Люда сложила черепки треснувшей мраморной таблички: «Они защищали Отечество». Шпиль обелиска – на месте. Вот и ориентир. От него надо взять влево и пройти метров пятьдесят.
«Смысл? Смысл? – искала она отчаянно. – Вы их защитили, а они разворотили ваши могилы, рассыпали по земле ваши кости…»
Близость к земле успокаивала. Даже к такой. Не прорастут защищавшие отечество бурьяном, не нальют траву темной зеленью, и не заструится их кровь по стволам деревьев, не накроют рыхлые кроны землю тенью, и слезы приходящих оплакать чужой подвиг не засолят память о тех, кто был вырван из влажного покоя земли. Придет забвение.
Воздух здесь чище. В городе гарь и пыль смешивались с трупными испарениями. Город был полон трупов – свежих, не успевших истлеть. Кладбищенские кости не пахли. Теперь трупов на кладбище меньше, чем в городе.
И вот стоя на кладбище Люда вдруг поняла, что мозг ее и душа с некоторых пор отделены друг от друга. Мозг все замечает, фиксирует, а душа спит. Не усни душа, так сердце давно бы остановилось. Люда представила себя со стороны – вот стоит она, неприбранная, спиной к обелиску, фартук на ней, в кармане подсолнухи. Ну и что? Господи… Ну и что? Это – не страшно. Страшно представлять. А находиться в этой точке земли, в этом моменте времени – не страшно.
Время опустошило ей душу, выскребло всю радость и счастье, что были когда-то, а опустошив, смилостивилось – усыпило душу. Люда пошла дальше, но ничего не нашла.
Черно-белые фотографии шуршали на ветру, бросались к ее ногам черно-белыми птицами. Люда всматривалась, надеясь встретить в бумажном вихре родные глаза. Не встретила. Люди, изображенные на фотографиях… Люди, изображенные на фотографиях, слетевших с могильных плит, при жизни были разными – каждый ел из своей тарелки горестей и радостей, но на надгробных фотографиях они все стали одинаковыми – одухотворенными, положительными и безвременно ушедшими.
– А почему? – спросила Люда у птиц.
– У каждого в альбоме хранится хоть одно фото, которое сгодится на надгробие, – услышала она в их шорохе.
А какое фото поместят на ее надгробье, умри она сейчас? Мысленно перебрала фотографии из альбома, оставшегося в брошенной квартире. На них была другая Люда, не имевшая ничего общего с этой. И если взять на надгробие фото из того альбома, то вся ее жизнь и даже смерть превратятся во вранье. Люда переродилась. С прошлой она больше не имела ничего общего.