Россия и Европа-т.3 - Александр Янов 22 стр.


Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роко­вую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей ока­зался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слыш­но за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим проте­стом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подверг­нуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»63.

Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смыс­ла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, - писал он Огареву, - жернов останавливается, мы толчем воду, окру­женные смехом... Россия глуха»64. Став, как он и хотел, «голосом стра­дающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью»65.

Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никако­го чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдаш­него литературного и журналистского мира, чтобы произошло что- нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торже­ство с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию»66.

Там же. С. 77.

Там же. С. 78.

Глава четвертая Ошибка Герцена

6s Там же.

- , . ^ \ Глава четвертая

Жестокая судьба lo-rfwrw*.

Перед нами драма - одна из величайших в мартирологе русского либерализма. И касайся она одного лишь Герцена, оставалось бы нам лишь запоздало поклониться памяти славнейшего из рыцарей российской свободы, который, как никто в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского».

Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нём больше всего. А потом кощунственно воскрешен - служить ико­ной новой сталинской «Официальной Народности». И опять быть отвергнутым, когда рухнула, в свою очередь, и она - и началась в 1991 году еще одна Великая реформа. Можно ли представить себе судьбу более жестокую?

Но ведь разговор наш не только о Герцене, он о судьбах россий­ской свободы. И в контексте такого разговора уместно, наверное, попытаться вникнуть подробнее в природу его ошибки.

Мы видели, что государственный патриотизм вызывал у него лишь улыбку. О роковом влиянии статуса российской сверхдержавности на ментальность российской элиты он не подозревал. И никогда не вчитал­ся в строки Пушкина, обращенные к таким, как он: «Вы черни бедствен­ный набат, клеветники, враги России». Кто знает, как сложилась бы его судьба, преодолей он в молодости это свое здоровое отвращение к Официальной Народности? Если бы ужаснулся ей, а не только смеялся над нею? Уж во всяком случае не оказалась бы тогда для него патриоти­ческая истерия 1863 года громом с ясного неба.

Конечно, ничего бы в его позиции не переменилось. Конечно, против подавления Польши восстал бы он все равно. И все-таки знай Герцен заранее, что читатели его не иммунны к «патриотическому сифилису», удар этот, быть может, не сбил бы его с ног, не заставил прийти к трагическому заключению, что Россия глуха и он ошибся целой жизнью.

Хотя бы потому, что увидел бы он в этом случае Россию не глухой, а больной - имперским и сверхдержавным соблазном. И понял бы, что покуда не излечится она от этой болезни, припадки патриотиче­ской истерии не только возможны здесь, но при определенных уело- виях и неизбежны. И не обижаться на нее за это надо, а пытаться помочьей преодолеть болезнь. Тем более, что нет в ней ничего спе­цифически русского. Ведь бились же в аналогичных припадках кол­лективного безумия и Англия при Кромвеле, и Франция при Наполеоне. Я говорю сейчас лишь о случаях, которых он не мог не знать. А мы-то видели их куда больше - и в Германии при Гитлере, и в Японии при Того, и в Китае при Мао. Говорить ли о России при Сталине (и при Ельцине, и при Путине, как мы помним, тоже)?

Грешно, право, не рассказать в заключение этой подглавки совсем недавнюю, декабря 2007 года, историю, которую видел я лишь по телевизору в вестях из России. На митинге «Наших», проте­стовавших против независимости Косово (опять Косово, словно бы играющее роль современной Польши!). Так вот, интеллигентная миловидная девушка горячо объясняла собравшимся, что «Косово - земля православная и нечего поэтому на ней делать захватчикам, мусульманам-албанцам. Если нельзя обратить их в православие, то просто прогнать их нужно из нашей земли. И если не может это сде­лать Сербия, то есть ведь мы, великая православная Россия».

Словно бы и не прошло 144 года после подавления Польши, погу­бившего Колокол, слышим мы те же речи, что и в 1863 году. Где же были, спрашивается, всё это время наши историки?

Г\ -> илава четвертая

Откуда оолезньг Iw...

На первый взгляд кажется странным ставить в упрек мыслителю XIX века, что он не угадал природы феномена, который и сегодня еще, столетие спустя после его смерти, остается темным. Но речь-то у нас о человеке с феноменальной политической интуицией, об одном из светочей всемирной либеральной мысли. Вот ведь еще за столетие до Герцена мыслитель такого же, как он, калибра Эдмунд Бёрк угадал опасность сверхдержавного статуса для своей страны, опасность, которая и сейчас остается непонятной подавляющему большинству политиков и в России, и в Америке. Вот что говорил Бёрк о Британской империи в конце XVIII века: «больше

любого врага и больше чужих амбиций ужасают меня наше собствен­ное могущество и наши собственные амбиции».

Конечно, происхождение и природа сверхдержавной болезни крайне сложны и требуют отдельного разговора. Как рабочую гипоте­зу, однако, можно, наверное, предложить следующее. Есть народы, начиная с библейских иудеев, одержимые мессианской идеей избранничества. И кромвелевская Англия в XVII веке, и пуританская Америка в XVIII были, как известно, уверены, что именно в них воз­родился «новый Израиль». Третьим Римом - и, конечно, тем же «новым Израилем» - полагала себя, как мы уже знаем, в XVII веке и фундаменталистская Московия. Центром всемирной цивилизации посреди бушующего моря варварства почитал себя средневековый Китай. Но по-настоящему серьезным становится этот первый симп­том болезни, лишь когда «избранный» в национальном воображе­нии народ обрастает вполне земной империей и его мессианская идея оказывается составной частью новой имперской ментальности.

Еще серьезнее становится дело, однако, когда оба эти симптома сверхдержавной болезни накладываются на третий - на статус реальной сверхдержавности, порождающий у народа иллюзию все­могущества. Того самого всемогущества, которое Погодин называл в свое время «мечтой об универсальной империи», а Проханов сего­дня «империей Света». Теперь для окончательного завершения дела требуется лишь Sonderweg, мощный националистический миф об «особом пути в человечестве», способный как бы сфокусировать, собрать в одно целое и мессианский синдром, и имперскую менталь- ность, и иллюзию сверхдержавного всемогущества. Именно то, дру­гими словами, что ужаснуло в Англии Бёрка и что привил России в пору ее сверхдержавности николаевский государственный патрио­тизм.

Именно с момента, когда культурная элита страны усваивает миф Sonderweg, начинается, как мы уже говорили, деградация пат­риотизма. И жестокие припадки патриотической истерии, жертвой одного из которых стал Герцен, оказываются в порядке вещей. Экстраординарная опасность этого вырождения в том, что в момент очередного припадка страна, страдающая сверхдержавной бо­лезнью, способна не только топтать соседей и унижать друзей, но и противопоставить себя человечеству. А это, как свидетельствует история, неминуемо кончается национальной катастрофой. Крымская капитуляция была лишь первой из таких катастроф, ожи­давших захворавшую Россию.

Вот этой самой глубокой и трагической причины своей ошибки, этой драмы патриотизма в России, так и не понял до конца дней своих Герцен67. Может быть потому, что приналежал к другому, еще здоровому, дониколаевскому поколению русской интеллигенции. Так или иначе, в результате болезнь осталась необъясненной. Просто потому, что если и был кто-нибудь в 1860-е, способный её диагности­ровать, так это Герцен. Почему он этого не сделал? Остается лишь предположить, что глубочайшая депрессия, охватившая его после крушения дела его жизни, в сочетании степлящейся в сердце верой в крестьянскую общину как в спасительницу России - и Европы, - помешала Александру Ивановичу ответить на роковые вопросы, перед которыми оказалась тогда Россия. Вот они.

Случайно ли, что именно в 1860-е, тотчас после того, как ката­строфически окончилась для неё эра сверхдержавности, забилась страна в самом мощном до той поры припадке патриотической исте­рии?

Излечим ли этот «патриотический сифилис», оставленный ей в наследство её земным богом?

Если излечим, то при каких условиях?

Невозможно закончить разговор об ошибке Герцена, не попы­тавшись ответить на эти вопросы. Придётся нам на минуту вернуться к теме фантомного наполеоновского комплекса, столько раз уже затронутой нами в этой трилогии.

** Колокол. С. 189.

Чего не заметил Герцен

Читатель помнит, надеюсь, что захворала этой сверхдержавной болезнью Россия после того, как волею исто­рических судеб оказалась военной хозяйкой континента, наследни­цей свергнутой в 1815 году со сверхдержавного Олимпа наполеонов­ской Франции. До кончины Александра I, однако, покуда еще числи­ла себя Россия идеологически в составе Европы, болезнь эта на практике никак себя не проявляла. Во всяком случае декабристская элита страны была от неё свободна совершенно. И империя, как мы помним, вовсе не была для неё священной коровой, и независи­мость Польши казалась ей делом вполне естественным.

Все это резко изменилось с разгромом декабризма и воцарени­ем Николая, когда Россия устами Уварова объявила, что старый ека­терининский постулат себя изжил и она больше не Европа, - неожи­данно оказавшись таким образом военной хозяйкой чужого конти­нента. Причем континента, уязвимого для «красной» революции, которая в представлении николаевских идеологов была воплоще­нием анархии. Отсюда соблазн, с особой яркостью проявившийся в новомосковитской утопии Тютчева, подчинить себе Европу, раз и навсегда восстановив в ней под российским скипетром «великий принцип власти». На практике Европа, естественно, казалась нико­лаевским геополитикам потенциальной добычей. Отсюда и обо­жествление империи, и «право великой державы», и полубезумная уверенность, что Европа «сгнила», т.е. к сопротивлению неспособ­на.

И продолжалась вся эта фантасмагория целое поколение, поку­да Крымская война не обернулась николаевским Ватерлоо и Россия была, в свою очередь, свергнута со сверхдержавного Олимпа. Официальная Народность, благословившая идейный разрыв с Европой, закончила свой век вместе с неудавшимся российским Наполеоном.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Но осталась, как мы знаем, вторая, неофициальная Русская идея славянофилов, которые на глазах становились элитой постни­колаевской России. И былые жаркие споры о допетровской Московии, о которых рассказал нам Герцен и которые действитель­но одушевляли славянофилов, когда они были в безнадежной, каза­лось, оппозиции, неожиданно отошли на задний план перед суровой необходимостью выработать идеологию реформирующейся импе­рии.

И тут вдруг обнаружилась поразительная вещь: важнейшие сим­волы веры оппозиционной Русской идеи практически совпали с символами только что раскассированной официальной. Прежде всего речь шла об убеждении, что, поскольку царь состоит в мисти­ческом браке со страной и его порфиры отражают свет небес, само­державие несопоставимо выше любых других форм политической организации.

Возражение, что Европа уже отказалась от абсолютизма, отвер­галось с тем же карамзинским высокомерием, что и при Николае: Россия не Европа. У нас другие традиции, другая культура и вообще - что немцу смерть, русскому здорово. И если уж на то пошло, то постниколаевская Россия в еще большей степени превос­ходит Европу, чем при Николае. Ибо теперь она выше её не в одном лишь политическом смысле (сохранив благословенное самодержа­вие), но и в самом что ни на есть социальном (предотвратив, благо­даря сельской общине, пролетаризацию крестьянства). Гарантией этого превосходства является суверенность империи. Россия не должна позволить полякам и постоянно провоцирующей поляков на мятеж Европе подорвать этот сакральный суверенитет.

Иначерворя, символы веры бывшей неофициальной славяно­фильской Русской идеи становились официальной идеологией пост­николаевской России. А для Герцена она все еще оставалась той прежней Россией его юности, где образованная молодежь стояла заодно против николаевского, «кнутового, полицейского патриотиз­ма»68. И где славянофилы были nos enemis less amis, нашими врага- ми-друзьями. Да, он и тогда, конечно, уже понимал, что изобрели они «новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церк-

68 Герцен А. И. Цит. соч. С. 286.

ви»69. И все-таки, все-таки, хоть «мы были врагами, но очень стран­ными. У нас была одна любовь... И мы, как Янус... смотрели в разные стороны, вто время как сердце билось одно»70.

Глава четвертая Ошибка Герцена

А на самом деле перед ним была совсем другая Россия, где вче­рашние враги-друзья давно уже стали патриотами империи и пере­живали польский мятеж как смертельную угрозу, и готовы были рас­топтать его защитников, а он, Герцен, оказался всего лишь одним из этих европейских защитников, «клеветником, врагом России».

Мысленный

эксперимент

Не заметил Александр Иванович и того, что точно так же, как во Франции после Ватерлоо, сверхдер­жавный соблазн после Крымской войны естественно вступил в России в фазу фантомного наполеоновского комплекса, т.е. извест­ной уже нам самоубийственной тоски по утраченной сверхдержав- ности. Отныне элита страны (во всяком случае её националистиче­ское крыло) жила идеей реванша. А покорённой и униженной Польше отводилась, между прочим, в достижении реванша особая роль. Ведь, как слышали мы еще от Александра Павловича, предна­значена она была «служить авангардом во всех наших будущих вой­нах в Европе».

Вот почему попытка поляков добиться независимости неожи­данно уравнялась в сознании Никитенко (и всего «испорченного» Официальной Народностью поколения) со стремлением Европы отнять у нас «право великой державы». Как мы видели, они уже в 1863-м готовы были за это «право» воевать.

Иначе говоря, то был лишь первый сигнал, что новая элита поре­форменной страны не постоит ни перед чем во имя реванша. Ибо с постниколаевской Россией происходило примерно то же, что с постна­полеоновской Францией: она жила в ожидании своего Наполеона III.

Там же. С. 284.

Допустим теперь - в порядке своего рода мысленного экспери­мента - что история сыграла с тогдашними национал-либералами злую шутку. Также, как и их сегодняшние наследники, они разбудили своих Квачковых. И те обладали даром видеть будущее. И рассказа­ли бы им, что ждет страну, заболевшую реваншем. Прежде всего, конечно, Квачковы сообщили бы им пренеприятнейшее известие: империя Романовых к реваншу не способна. И вы, говоруны, тоже. Для реванша нужна свежая кровь - и тотальная смена элиты. На ваше место должны прийти люди действия, которые умеют стрелять и способны согнуть несогласных в бараний рог. Другими словами - мы.

А дальше будет вот что. Будет гражданская война, будет новый Цезарь. Он уничтожит старую элиту (а заодно, если понадобится, и миллионы людей, не имеющих никакого отношения к делу), но добь­ется реванша. И никто больше не посмеет оспаривать у России «право великой державы». И вновь покоренная и униженная Польша (вместе с полудюжиной других раздавленных восточно-евро­пейских карликов) будет покорно лежать у её ног. Согласны вы на это ради реванша?

У меня нет ни малейшего сомнения, что ответили бы на этот вопрос тогдашние национал-либералы отрицательно. Тем более, если наш мысленный эксперимент простерся бы еще на несколько десятилетий, когда снова «самоуничтожится», рассыплется впрах все это величие. И останется от всемогущей империи одно лишь страшное воспоминание. И свободная Польша вспомнит, что полтора столети^назад, в её смертельный час, нашлись среди русских «люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

Ни грана вымысла не было бы в этом рассказе. Одна горькая правда. Нет сомнения, что отшатнулись бы от такого будущего нацио- нал-либералы 1860-х. Но было бы поздно. Маховик великой траге­дии уже был запущен. Ими самими...

Россия не исключение

Я вовсе не хочу сказать, что сверхдержавный соблазн был един­ственной причиной Катастрофы 1917 года. В основание порефор­менной России заложены были, как мы помним, три «мины» замед­ленного действия, а не одна, и, конечно же, русские «бесы» вовсе не выскочили на сцену, как черт из коробочки, и не повернется у исто­рика язык их оправдывать. Говорю я лишь, что сама её величество История словно бы поставила этот гигантский - и безжалостный - эксперимент, чтобы продемонстрировать великому народу, как неразумному дитяти, всё вероломство и ужас и бесплодие сверхдер­жавного соблазна, терзающего его десятилетиями.

Назад Дальше