Жюльен, наполовину угадывая эти многообразные истины, которые старательно опровергаются всем, что произносится в семинарии, постепенно впадал в глубокое уныние. Он много занимался и быстро овладевал всяческими знаниями, весьма полезными для служителя церкви, в высшей степени лживыми, на его взгляд, и не внушавшими ему ни малейшего интереса. Он полагал, что больше ему, собственно, нечего делать.
«Неужели же все на свете забыли обо мне?» — думал он. Он не знал, что г-н Пирар получил и сжёг немало писем с дижонским штемпелем, в которых, несмотря на благопристойный стиль, угадывалась самая неудержимая страсть и чувствовалось, что страшные муки раскаяния гнетут и преследуют эту любовь. «Тем лучше, — думал аббат Пирар, — по крайней мере этот юноша любил всё-таки верующую женщину».
Однажды аббат Пирар вскрыл письмо, которое можно было прочесть только наполовину, так оно всё расплылось от слёз: это было прощание с Жюльеном навек. «Наконец-то, — было написано в письме, — господь даровал мне милость и заставил меня возненавидеть не того, кто был причиной моего греха, ибо он всегда останется для меня самым дорогим, что есть на свете, а самый грех мой. Жертва принесена, друг мой. И, как видите, это стоило мне немалых слёз. Забота о спасении тех, кому я принадлежу, тех, кого вы так любили, одержала верх. Господь наш — справедливый, но грозный — теперь уже не обрушит на них гнев свой за грехи матери. Прощайте, Жюльен, будьте справедливы к людям». Эти последние прощальные слова в конце письма почти невозможно было разобрать. В письме прилагался дижонский адрес, хотя при этом выражалась надежда, что Жюльен воздержится отвечать на это письмо, а если и ответит, то в таких выражениях, которые женщина, обратившаяся к добродетели, могла бы прочесть, не краснея.
Меланхолия Жюльена вкупе с тем скудным питанием, которым снабжал семинарию некий поставщик обедов по 83 сантима за порцию, стала сказываться на его здоровье, как вдруг однажды утром у него в келье неожиданно появился Фуке.
— Наконец-то я до тебя добрался. Пятый раз, не в упрёк тебе будь сказано, я нарочно приезжаю в Безансон, чтобы повидаться с тобой. И всякий раз вижу перед собой одну и ту же деревянную рожу. Уж я тут поставил кое-кого караулить у ворот семинарии. Да почему же ты, чёрт побери, никогда не выходишь?
— Это — испытание, которое я наложил на себя.
— А ты очень переменился. Наконец-то я тебя вижу! Две звонкие монетки, по пяти франков каждая, сейчас только просветили меня: какой я, оказывается, был дурак, что не сунул их в первый же раз.
Разговорам двух друзей, казалось, конца не будет. Жюльен сильно побледнел, когда Фуке сказал ему:
— Да, кстати, знаешь, мать твоих учеников впала в самое исступлённое благочестие.
И он непринуждённым тоном, который тем сильнее задевает пылкую душу, что в ней в эту минуту, нимало не подозревая о том, ворошат всё самое для неё дорогое, стал рассказывать:
— Да, дружище, она ударилась в самую, понимаешь ли, пылкую набожность. Говорят, ездит на богомолье. Однако к вечному позору аббата Малона, который так долго шпионил за беднягой Шеланом, госпожа де Реналь не захотела иметь с ним дело. Она ездит исповедоваться в Дижон или в Безансон.
— Она бывает в Безансоне? — весь вспыхнув, спросил Жюльен.
— Бывает, и довольно часто, — с недоуменным видом ответил Фуке.
— Есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»?
— Что такое? — переспросил Фуке.
— Я спрашиваю, есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»? — повторил Жюльен самым невозмутимым тоном. — Он здесь, в Безансоне, продаётся по тридцать су за выпуск.
— Подумать! Даже в семинарии водятся либералы! — воскликнул Фуке лицемерным тоном, подражая приторному голосу аббата Малона.
Это свидание с другом произвело бы очень сильное впечатление на нашего героя, если бы на другой день одно словечко, сказанное ему мимоходом семинаристиком из Верьера, которого он считал глупым мальчишкой, не навело его на весьма важное открытие: с того самого дня, как Жюльен поступил в семинарию, всё поведение его представляло собой непрерывный ряд ошибок. Он горько посмеялся над собой.
В самом деле, каждый важный шаг его был тщательно обдуман, но он мало заботился о мелочах, а семинарские умники только на подробности и обращали внимание. Таким образом, он уже успел прослыть вольнодумцем. Множество всяких мелких промахов изобличало его.
Так, в их глазах, он был, безусловно, повинен в страшном грехе: он думал, он судил сам, вместо того чтобы слепо подчиняться авторитету и следовать примеру. Аббат Пирар не помог ему решительно ни в чём: он ни разу даже не поговорил с ним, кроме как в исповедальне, да и там он больше слушал, чем говорил. Всё было бы совершенно иначе, если бы он выбрал себе в духовники аббата Кастанеда.
Но с той самой минуты, как Жюльен обнаружил своё безрассудство, он перестал скучать. Ему нужно было узнать, как далеко он дал зайти злу, и с этой целью он разрешил себе несколько нарушить высокомерное и упорное молчание, которым он отпугивал от себя своих товарищей. Вот тут-то они и начали мстить ему. Его попытки заговорить были встречены таким презрением, что это граничило с издевательством. Он узнал теперь, что с того момента, как он поступил в семинарию, не было ни одного часа — особенно во время перерывов между занятиями, — который не принёс бы для него дурных или благоприятных последствий, не увеличил бы число его врагов или не расположил бы в его пользу какого-нибудь поистине достойного семинариста или хотя бы просто не такого невежду, как все прочие. Зло, которое ему предстояло исправить, было огромно, и задача эта была чрезвычайно нелёгкая. С этих пор внимание Жюльена было постоянно настороже: ему надлежало изобразить себя совсем другим человеком.
Выражение его глаз, например, причиняло ему немало забот. Ведь не без основания в такого рода местах их держат постоянно опущенными. «Чего только я не мнил о себе в Верьере, — рассуждал про себя Жюльен. — Я воображал, что я живу, а оказывается, я только ещё готовился к жизни; а вот теперь я вступил в жизнь, и такой она будет для меня до конца, пока роль моя не будет сыграна. Кругом — одни лютые враги. И какой же адский труд, — говорил он себе, — это ежеминутное лицемерие! Да оно затмит все подвиги Геркулеса! Геркулес нашего времени — это Сикст Пятый{92}, который пятнадцать лет подряд обманывал своей кротостью сорок кардиналов, знавших его в юности надменным и запальчивым».
«Значит, знания здесь и в грош не ставятся? — говорил он себе с досадой. — Успехи в догматике, в священной истории и прочее поощряются только для виду? Всё, что здесь говорится по этому поводу, просто ловушка, куда попадают болваны вроде меня? Увы! Единственной моей заслугой были мои быстрые успехи, моя способность легко схватывать весь этот вздор. Выходит, они сами знают ему цену и относятся ко всему так же, как и я! А я-то, дурак, гордился! Ведь как раз тем, что я всегда выхожу на первое место, я и нажил себе лютых врагов. Шазель, который знает много больше меня, постоянно допускает в своих сочинениях то ту, то другую нелепицу и благодаря этому плетётся пятидесятым, а если когда и выходит на первое место, так только по недосмотру. Ах, одно-единственное слово, одно слово аббата Пирара могло бы меня спасти!»
С тех пор как Жюльен убедился в своих ошибках, долгие упражнения в аскетическом благочестии, как, например, чтение молитв по чёткам пять раз в неделю, пение псалмов в часовне Сердца Иисусова и прочее и прочее, — всё то, что раньше казалось ему смертной скукой, стало для него самым интересным занятием. Тщательно следя за собой, стараясь главным образом не обольщаться своими способностями, Жюльен не стремился уподобиться сразу примерным семинаристам и совершать ежеминутно значительные деяния, свидетельствующие о его восхождении на новую ступень христианского совершенства. Ведь в семинарии даже яйцо всмятку можно съесть так, что это будет свидетельствовать об успехах на пути к благочестию.
Пусть читатель, у которого это, может быть, вызовет улыбку, припомнит, сколько оплошностей допустил аббат Делиль{93}, кушая яичко за завтраком у одной знатной дамы при дворе Людовика XVI. Жюльен прежде всего стремился достигнуть non culpa[94], то есть такого состояния, при котором вся внешность семинариста, его походка, манера двигать руками, поднимать глаза и так далее свидетельствуют о полном отрешении от всего мирского, но вместе с тем ещё не обнаруживают в нём человека, поглощённого видением вечной жизни и познавшего бренность жизни земной.
Повсюду на стенах коридора Жюльен постоянно видел написанные углём фразы: «Что значит шестьдесят лет испытаний по сравнению с вечным блаженством или с вечными муками в кипящем масле преисподней?» Теперь эти фразы уже не внушали ему презрения. Он понял, что их надо постоянно иметь перед глазами. «Чем я буду заниматься всю жизнь? — спрашивал он себя. — Продавать верующим места в раю. Как же наглядно показать им, что это такое? Только различием во внешности между мной и мирянином».
Повсюду на стенах коридора Жюльен постоянно видел написанные углём фразы: «Что значит шестьдесят лет испытаний по сравнению с вечным блаженством или с вечными муками в кипящем масле преисподней?» Теперь эти фразы уже не внушали ему презрения. Он понял, что их надо постоянно иметь перед глазами. «Чем я буду заниматься всю жизнь? — спрашивал он себя. — Продавать верующим места в раю. Как же наглядно показать им, что это такое? Только различием во внешности между мной и мирянином».
После многих месяцев неустанного усердия Жюльен всё ещё сохранял вид человека мыслящего. Его манера поднимать глаза, двигать губами отнюдь не свидетельствовала о слепой вере, которая приемлет всё и готова претерпеть всё, вплоть до мученичества. Жюльен с досадой видел, что даже самые неотёсанные деревенские парни превосходят его в этом. Чего проще было для них не обнаруживать своим видом, будто они что-то думают?
Сколько стараний положил он, чтобы приобрести этот лик, исполненный восторженной слепой веры, готовой всё принять, всё претерпеть, этот лик, который так часто можно встретить в итальянских монастырях и превосходные образцы которого оставил нам, мирянам, Гверчино{95} в своих религиозных картинах[96].
В дни больших праздников семинаристам давали на обед сосиски с кислой капустой. Соседи Жюльена по столу обнаружили, что он был совершенно нечувствителен к такого рода блаженству, — это было одним из первых его преступлений. Товарищи его усмотрели в этом лишь гнусное проявление глупейшего лицемерия; этим он нажил себе больше всего врагов. «Поглядите-ка на этого богатея, полюбуйтесь-ка на этого спесивца, — толковали они. — Ишь притворяется, будто ему на самую лучшую еду наплевать, на сосиски с кислой капустой! У-у! Гадина! Гордец окаянный!»
Ему следовало бы сделать вид, что он наказывает себя, оставляя свою порцию недоеденной на тарелке, и, обрекая себя на такое самопожертвование, сказать кому-нибудь из товарищей, показав на капусту: «На какую ещё жертву может обречь себя человек из любви к богу, как не на добровольное мучение?»
Но у Жюльена не было опыта, который позволяет без труда разбираться в такого рода вещах.
«Увы мне! Невежество этих деревенских парней, моих сотоварищей, великое их преимущество! — восклицал Жюльен в минуты отчаяния. — Когда они являются в семинарию, их наставнику не приходится выколачивать из них бесконечное множество всяких светских мыслей, то, что принёс с собой я, и то, что они читают на моём лице, как бы я ни старался скрыть это». Жюльен с интересом, почти граничащим с завистью, изучал самых неотёсанных из этих деревенских юнцов, поступавших в семинарию. В ту минуту, когда у них отбирали домашнюю суконную куртку, чтобы облачить их в чёрную рясу, всё их образование заключалось в безграничном безоговорочном уважении к звонкой монете, монетине чистоганом, как говорят во Франш-Конте.
Этим загадочным высокопарным словом выражается благоговейно-возвышенное представление о наличных деньгах.
Всё счастье для этих семинаристов, как для героев вольтеровских повестей, заключается главным образом в сытном обеде. Почти у всех Жюльен замечал также врождённое благоговение перед любым человеком, на котором было платье из тонкого сукна. Это чувство показывает, во что ценится или, пожалуй, даже как недооценивается та справедливость по части распределения благ земных, которая установлена нашими законами. «А чего добьёшься, — часто поговаривали они между собой, — коли с толстосумом ссору заведёшь?»
Этим словечком в долинах Юры именуют богача. Можно представить себе, каково же должно быть их уважение к тому, кто богаче всех, к правительству!
Не расплыться в почтительной улыбке при одном только упоминании имени господина префекта — это, с точки зрения франшконтейских крестьян, явная неосмотрительность. А бедняк за неосмотрительность живо расплачивается бескормицей.
Первое время Жюльен чуть не задыхался от охватывавшего его чувства презрения. Но в конце концов в нём шевельнулась жалость: ведь отцы большинства его товарищей, должно быть, не раз в зимние вечера возвращаются домой в свою лачугу и обнаруживают, что в доме нет ни куска хлеба, ни одного каштана, ни единой картофелины. «Что ж тут удивительного, — говорил себе Жюльен, — если в их представлении счастливый человек — это тот, кто, во-первых, хорошо пообедал, а затем тот, кто одет в хорошее платье? У всех моих товарищей очень твёрдое призвание: иначе говоря, они убеждены, что духовный сан даст им возможность длительно и постоянно наслаждаться этим великим счастьем — сытно обедать и тепло одеваться зимой».
Как-то Жюльен услыхал, как один юный семинарист, наделённый пылким воображением, говорил соседу:
— А почему бы мне не стать папой, подобно Сиксту Пятому, который свиней пас?
— Папами бывают только итальянцы, — отвечал ему его друг. — Но и среди нас наверняка кому-нибудь выпадет жребий получить местечко старшего викария, настоятеля, а там, глядишь, и епископа. Вот господин П., который епископствует в Шалоне, — так ведь он сын бочара. А мой отец тоже бочар.
Однажды во время урока догматики аббат Пирар прислал за Жюльеном. Бедный юноша обрадовался случаю хоть ненадолго вырваться из той физической и нравственной атмосферы, в которой он совершенно задыхался.
У г-на ректора Жюльен встретил в точности такой же приём, какой так напугал его в день поступления в семинарию.
— Объясните, что здесь написано, вот на этой игральной карте? — сказал он, глядя на Жюльена так, что тот рад был бы провалиться сквозь землю.
Жюльен прочёл:
«Аманда Бине, кофейня “Жираф”, до восьми. Скажите, что вы родом из Жанлиса, родня моей матери».
Жюльен сразу понял, какая страшная опасность угрожает ему: фискалы аббата Кастанеда выкрали у него этот адрес.
— В тот день, когда я переступил порог этот, — отвечал он, глядя на лоб аббата Пирара, ибо он был не в силах выдержать его грозный взгляд, — я содрогался: господин Шелан предупреждал меня, что здесь будут и доносы, и всякие злобные преследования и что клевета и ябедничество поощряются среди учеников. Такова воля господа бога: чтобы юные священнослужители видели жизнь такой, какая она есть, и проникались отвращением к мирскому со всей его суетой сует.
— И это вы меня осмеливаетесь угощать таким пустословием! — воскликнул в негодовании аббат Пирар. — Ах, негодник!
— В Верьере, — спокойно продолжал Жюльен, — мои братья колотили меня, если им случалось позавидовать мне в чём-нибудь.
— К делу! К делу! — закричал г-н Пирар, теряя самообладание.
Нимало не испугавшись, Жюльен невозмутимо продолжал говорить:
— В тот день, когда я прибыл в Безансон, часов около двенадцати, я, проголодавшись, зашёл в кофейню. Сердце моё было полно отвращения к этому нечестивому месту, но я подумал, что здесь, должно быть, дешевле позавтракать, чем в гостинице. Какая-то женщина, кажется, хозяйка этого заведения, видя, что я новичок, пожалела меня... «В Безансоне множество всяких проходимцев, — сказала она мне, — я за вас боюсь. Если с вами случится какая-нибудь неприятность, обратитесь ко мне, пошлите сюда кого-нибудь, только до восьми. А если в семинарии привратник откажется ко мне сходить, так вы ему скажите, что вы мой двоюродный брат и родом вы из Жанлиса...»
— Всю эту болтовню мы проверим! — воскликнул аббат Пирар. Он не мог усидеть на месте и расхаживал по комнате. — Марш сейчас же в келью!
Аббат пошёл за ним по пятам и запер его на ключ. Жюльен тут же бросился к своему баулу, на дне которого была старательно припрятана роковая карта. Всё там было цело, но многое лежало не так, как он уложил, хотя он никогда не расставался с ключом. «Какое всё-таки счастье, — сказал себе Жюльен, — что в то время, когда я ещё ровно ничего здесь не понимал, я ни разу не воспользовался разрешением уйти из семинарии в город, а ведь мне так часто предлагал это аббат Кастанед, да ещё с такой добротой! Теперь-то я понимаю, что это значит. Могло случиться, что я бы сдуру переоделся и пошёл повидаться с прелестной Амандой, — и был бы мне конец. Когда они уже потеряли надежду погубить меня таким способом, они, не желая терять даром такой козырь, пошли и донесли».
Через два часа его снова позвали к ректору.
— Вы не солгали мне, — сказал он, глядя на него теперь уже не так сурово, — но хранить подобный адрес — это такая неосторожность, что вы даже и вообразить себе не можете, как это могло для вас обернуться. Несчастный юноша, даже и через десять лет это всё ещё может иметь для вас печальные последствия.