Удивительная, прекрасная была у него работа! Он так много знал, что даже как будто обижался, когда его ни о чем не расспрашивали. Но Тужиков, как понял Сергей, не такой человек, чтобы от него было легко отвязаться. Он сам начинал расспрашивать людей о том, чего не знал, и доставалось же тогда тем, кто не умел объяснить ему дела! Перед тем как заснуть он всегда звонил в райком и домой, расспрашивал об уборке, о здоровье дочки и засыпал потом быстро и нехотя, как человек, делающий глупое, но неизбежное дело.
Сергей побаивался его. Тужиков мог, чего доброго, и мысли узнавать.
9Уборка подходила к концу. Колонна Емельянова давно уже разбрелась по колхозам. Теперь подошли машины из Севастополя, из Керчи, из Феодосии, и ранее прибывших начали понемногу возвращать домой.
Первым уехал Еремушкин, за ним дядя Жора, на очереди был Вольтановский, но он уступил свою очередь сначала Зотовой, а потом Емельянову. Он уверял, что у него не в порядке сцепление, и подолгу ремонтировался в той МТС, где работала Светлана.
Емельянов не стал спорить.
— Ладно, оставайся, а я поеду. Сережка у меня замучился — перед школой надо ему отдохнуть.
Петр Петрович Тужиков, сначала уговаривавший Вольтановского ехать, тоже почему-то вдруг согласился на отъезд Емельянова.
Узнав, что завтра на рассвете они поедут домой, Сергей, как ни странно, нисколько не обрадовался известию. Он и сам не мог понять, хочется ли ему домой, или он еще поездил бы по этой степи, которой конца нет; но одно было ясно: после всего пережитого он не мог уже стать прежним Сергеем, которого не пускали одного к морю или в кинотеатр. Но что же тогда делать дома?
Ах, но ведь и дом-то, наверное, изменился с тех пор, как они выехали с отцом. Конечно, не самый дом, но вообще все вокруг. Да нет, не все вокруг изменилось, а просто-напросто Сережа стал взрослым мальчиком. Оказывается, глаза его до сих пор еще не все видели; теперь же они широко раскрылись, и, конечно, дома обнаружится что-то, чего он не замечал до сих пор.
Безусловно, Сеня Егоров уже ходил с отцом в море, а Толька Козловский копался с дедом в питомнике «Зеленстроя». Если они этого не делали, тем лучше для него, Сергея. Он убирал хлеб!
Он вспомнил серенького котенка у себя во дворе, который долго не мог видеть без страха катящийся мяч, а потом самозабвенно играл всем, что двигалось, и улыбнулся: котенок напоминал его самого. Да, дома обнаружится сейчас много нового. Домой, домой!
Накануне их возвращения домой стоял тишайший степной вечер. Стрекозы стаями шныряли над пыльными акациями, разрисовывая воздух зигзагами своих полетов. Сергей любовался красотой млеющей после трудов степи. Глубокая, как память, она широко и глубоко простиралась перед ним.
Отец пересмотрел запасные камеры, почистил свечи в моторе, проверил и подтянул тормоза и долго заливал в бак горючее, что-то записывая и подсчитывая в своем блокноте.
— Интересная, брат, у нас вещь получается, — весело сказал он Сергею. — По всем данным выходит, что литров под тридцать горючего я сэкономил. Таким образом, можем мы с вами, Сергей Андреевич, новым путем домой отбыть. Через другой перевел. Помнишь, рассказывал я о нем?
— Помню, — ответил Сергей. — А может, там дороги плохая и резину только запорем?
Но отец хотел сделать приятное Сергею и отмахнулся от его возражений.
— Дорога там замечательная! Да и короче выйдет, — сказал он твердо.
Вот и конец всему, что пережито.
Прощай, степь!
Прощайте, короткие ночи среди новых людей и длинные-длинные дни среди других новых людей!
Прощайте, комбайны!
Прощайте, ураганы!
Прощайте, стрекозы!
До новой встречи!
— А к тете Саше не заедем? — вдруг, сам не зная почему, спросил он и покраснел: сердцу его хотелось сказать совсем другое. Возвращение по старой дорого было необходимо, чтобы показать себя новым, каким он раньше не был, и тете Саше с ее молчаливой Олей, и Бабенчикову, и Чумаковой, между тем как на пути к новому перевалу его никто не знал.
— Это какая же тетя Саша? — спросил отец прищурясь.
Среди людей, промелькнувших перед ним, она не занимала того места, которое отводил ей в своей душе Сергей. Не сразу поэтому предстала перед ним ночь на пасеке, зубная боль Сергея и темный силуэт женщины, по-матерински прижавшей к себе приезжего мальчугана. Не сразу припомнил он восторженный лепет сына о каких-то подземных водах, меде, о безногом инвалиде войны — агитаторе. Жизнь входила в его мальчика широким, как степь, раздольем.
— Ну что ж, — сказал он, вставая и гладя Сергея по голове, — раз такое твое желание… заедем ко всем твоим…
1948–1949
Рассказы
Два короля
Стоял месяц благоуханий, первый месяц осени, пахнущей спелыми дынями. Едва расплескивая голубизну неба, солнце лениво гребло через залив Измира. На краю моря, за заливом, паслись голубые острова, Смирна лежала в тишине послеобеденной дремы, раскинувшись набережной, смуглой, как анатолийская женщина. Столик англичан стоял у ее ног. Они отдыхали в уюте смирнского мрамора, довольные пыльным очарованием города после странствий по анатолийским деревням. Они пили вино и говорили о веселых вещах, далеких от будней.
Они были англичанами, все шестеро, лучшими из выпуска нации за последние тридцать пять лет, — специального заказа для работ в колониях, точные, как те винтовки Манлихера, что были выпущены для колоний вместе с ними. Они были англичанами, а за ними, за их столиком, шла тишайшая осень Ионийского моря — месяц ласкового покоя; Роберт Бекер работал с шерстью, и о шерсти никогда не придумаешь ничего смешного, — шерсть серьезна, как стерлинг; Боб и Генри строили химические заводы, — что тут смешного? Эдвард и Колли экспортировали «гаванну» из Смирны, а Оскар — хлопок из Аданы, но и тут решительно ничего не было смешного.
— Вы знаете, как создавались ковры? — спросил левантинец Исаак Ру.
Он был худ и высок, с бородой цвета мореного дуба и глазами из черного дерева; борода росла у него, как бурьян на пожарище — из разных мест, неровными кустами, и стекала ручейками косм к подбородку, где образовывала узкий клин. Он владел негромким, всегда простуженным голосом, знающим много оттенков убедительности, и выносливым, как анатолийский мул.
— Два слова, — и вы поймете, а потом я расскажу вам действительно смешную историю, — повторил он. — Сначала были шатры и люди в шатрах. Старший в роде начертал на полотнище шатра свой знак. К этому знаку прибавили знак рода, потом знак бога, охраняющего род. Род вырос в племя, и знак его поместился там же. Другие роды пришли соединиться с первым и бросили, как визитную карточку, свои значки на общий узор племени. Потом тут же записали ремесла племени, начертали формулы рыб и зверей, пометки о войнах, о морях, о победах и о вождях.
— Что мне сейчас пришло в голову, Ру, — сказал Генри. — По вашей теории орнамент создался как бы на липком листе «мухолова». Лежит такой лист, а на него летят и прилипают мухи иероглифов.
— Совершенно так оно и было, — ответил Ру. — Уже значительно позже какие-то руки, любящие музыку глаза, распределили этих «мух» на липком листе ковра так, чтобы было выразительнее и проще.
— Давайте-ка, Ру, лучше вашу смешную историю, — сказал Оскар. — Это до невозможности скучно, — то, что вы рассказываете.
— Еще одно слово, и я перехожу к истории, — ответил Ру. — Липкий лист был заполнен, племена размножались, вырастали в народы, народы строили царства, роднились с другими народами, орнаменты тоже роднились, скрещивались, изменялись в деталях, отражали в себе язык эпох. Тысячи ткачей ткут один и тот же орнамент, но мы с вами покупаем неповторимо сделанный, ибо он живет новым преображением старого. Вещи имеют свою биологию, точную, как и наша.
— Понятно, — сказал Генри. — Давайте теперь вашу историю.
Но Боб прервал рассказ Исаака Ру.
— Знаете что мне пришло в голову, — сказал он, — я вижу, мы не найдем лучшего подарка королю, чем хороший ковер. Это будет подарок от англичан, поднимающих Азию. — Он взял Исаака за руку. — Вот где нужно развернуть вашу теорию об орнаменте, если она, конечно, верна. Пусть в орнаменте на фоне ваших полумистических иероглифов найдет себе место повествование об эпохе нашей цивилизации, об эпохе нашей работы в дикости и невежестве Азии.
— Более оригинального подарка мы не найдем, — признал Исаак, и остальные согласились с ним.
Это были дни, когда очередной принц Уэльский благополучно занял, по законам своего ремесла, трон короля Англии. Вопрос о подарке был решен. Разговор перешел на темы о его выполнении, и никто не вернулся к обещанной Исааком Ру смешной истории.
Возвращаясь через месяц из деревень Мээмурет-Эль-Азиса, Оскар, покупатель хлопка, встретил в пути Исаака Ру, едущего в Ушак закупать ковры для своего общества и одновременно заказать подарок королю.
Ушак, город ткачей, воспетых в анатолийских газелях, лежал от них в трех-четырех днях пути, но они должны были его проделать в неделю, ибо Исаак Ру шел с караваном ковровщиков. Ковровщики неустанно бороздят страну вдоль и поперек, ищут старые ковры и заказывают новые, везут с собой рисунки западных художников, краски немецких фабрик и дешевую бумажную пряжу. Это они и он, Исаак Ру, научили подменять искусство немецкой фабричностью, едкими анилиновыми красками и мертворожденными узорами машинного штампа, и во многих местах теперь уже не ткутся ковры, как ткались они раньше, — для себя, для друзей, для дома, на приданое. Прежде ковры ткались годами, — мастер неторопливо отшлифовывал рисунок, подобно граверу, мастер всю свою жизнь ткал один рисунок, орнамент рода, вкладывая свое мастерство в труднейшее, в гениально-трудное — в тонкость работы, стремясь проявить себя как художник лишь в выразительнейшей передаче векового рисунка. Ковровщики продавали анилиновые краски, дешевую бумажную пряжу и покупали ковры, памятующие за собой века. Их караван медленно шел, заикаясь колоколами, медленно тряс людей и тюки по шершавым анатолийским полупустыням. Женщины встречали ковровщиков шумными криками, волокли к каравану полотнища ковров, паласов, хурджин, занавесей; они пели песни, чтобы привлечь к себе внимание, и упрашивали купить у них весь товар, обещая за это какие-то хорошие вещи, и бедность кричала их криками.
Караван-баши и Исаак Ру работали глазами. Ковер создан для глаза, глаз создает ковры, и глаз покупает ковры. Им не нужно было касаться товара руками. Они садились на старые керосиновые бидоны, чавкали мундштуками кальянов или жевали густое по-султански кофе и смотрели пыльными глазами на ковры, которые перед ними либо раскладывали пестрым пасьянсом, либо перелистывали, как страницы книги, снимая по одному с кипы, уложенной четко, как колода карт. Они читали ковры, перебрасываясь короткими фразами.
— Кто это?.. Арнаут Кясим?.. — спрашивал Ру, указывая на ковер, когда затруднялся определить ткача по «почерку» узора.
— Его племянник, — отвечал караван-баши, не вынимая мундштука. — Плохо. Кясим никогда так не делает каймы.
И они читали дальше. Иногда караван-баши лениво поднимал глаза и говорил презрительно, «немецкая краска!», но иногда он поднимал руку, и тогда ковер, обративший на себя его внимание, отбрасывали в сторону; это означало, что после осмотра он ткнет ногой в стопку отложенных и назовет цену раза в три ниже того, что они стоят. Тогда поднимутся дикий плач и вопли, женщины будут колотить себя в грудь, кричать, что их грабят среди бела дня, отбирая у них только лучшие куски, что они бросят ткать ковры, раз с коврами на немецкой краске, привезенной самим же Исааком Ру, не заработаешь и на хлеб, потом они залепечут ласковые слова, пообещают добрый и ласковый ночлег у себя и лепешки на меду к ужину. Но будет молчать караван-баши, и будет молчать Исаак Ру, будут молча курить погонщики верблюдов, и женщины, одна за другой отдадут отобранные ковры, а остальные злобно потащат по мостовой, чтобы со слезами и криками опять показать их через несколько дней другому каравану.
Вечером, в кофейне, отложив в сторону роман Голсуорси, Оскар попросил Исаака Ру прочесть ему ковер, на котором они сидели.
— Хорошо, — ответил Ру. — Только сначала расскажите мне, что видите вы сами.
— Я вижу, — сказал Оскар, — вишневое поле, усеченное неширокой каймой. На вишневом поле, как в веселом аквариуме, играют мелкие букашки, пятна, крестики разных цветов; по вишневому полю и по этим букашкам, не заслоняя их, но просвечивая сквозь них, виден контур причудливой вазы, из нее ниспадают книзу линии стилизованных гирлянд…
— Ну-с, — Ру улыбнулся хвостиками губ.
— Да вот, пожалуй, и все, — ответил Оскар. — Я рассказал то, что я вижу. Ну, а вы?
— Я скажу почти то же, но несколько иначе. По черепу, найденному в земле, мы научились распознавать эпоху, когда жил человек и, может быть, даже класс, к которому он принадлежал. По осколкам мы научились воспроизводить самые статуи, и по стилю статуй мы угадываем ее возраст, национальность мастера. Слушайте внимательно меня и глядите на ковер; основа ковра — чистая шерсть, ковер окрашен растительными красками, его размер невелик и такой, какие не идут на рынках, но рассчитан на размеры определенного жилья. Этот ковер ткала девушка, — видите, как тщательно и терпеливо завязаны узлы, подрублены края, подстрижена бахрома; она начала его весной, — весенняя шерсть курчава и мягка, — и на вишневое поле, в узор из мелких красочных пятен, она бросила голубых бабочек и темных — крестиками-скорпионов, ибо в ее краю весна приходит бабочками и скорпионами. Она начала ковер в месяц скорпионов, стало быть в мае, и закончила его осенью, в дни изобилия, урожая, покоя: смотрите — пятна на фоне из бабочек и мух в нижней половине фона превратились в зеленых мушек — жителей дней, когда поспевают дыни и инжир, и в цветы, которыми зарастают сжатые нивы. То, что вы назвали вазой, это — рог изобилия, это старый орнамент кирманских ткачих: рог изобилия перекипает гирляндами цветов, пеной ирисов, классических цветов Юноны — богини плодородия и счастья. Они стилизованы, и их трудно узнать, но, когда привыкнешь к манерности здешних стилизаций, тогда легко различить лилию от ириса или розу от граната. Из трех типов каймы, принятых в Кирмане, ткачиха выбрала ту, что называют «китайские облака», кайму дарственных, трудных ковров. Вы видите, кстати, голубую бусинку с краю, в бахроме. Ее заткала девушка неспроста, но чтобы предохранить от дурного глаза того, кому ткала она шерстяную песню о днях урожая, покоя и плодородия. Жизнь вырвала ковер из этой трогательной обстановки и бросила его на рынок. Несчастье? Смерть? Разрыв? Голод? Надо уметь раскрывать и эти тайны. Хаджи! — крикнул он хозяину. — Где это ты достал такой хороший ковер?
— На рынке, эфенди. Прошлой осенью здесь на рынке.
— Беднеют, говоришь, люди в Кирмане?
— О нет, эфенди, — возразил кафеджи, — в Кирмане всегда жили сыто.
— Кирман… Кирман… — бормотал Ру. — Ты купил его осенью, говоришь? Так. Этому ковру, по-моему, не менее пятидесяти лет. Анилиновые краски были изобретены в тысяча восемьсот семидесятом году, а он весь окрашен растительными; бумажная основа вошла в моду с тех же, примерно, пор, но его основа чистой шерсти. В восьмидесятых годах в Кирмане появились немцы, и уже первые ковры того времени отдают лейпцигским лубком, особенно в трактовке каймы, но и этого не заметно здесь. Я считаю, Хаджи, что ему не меньше пятидесяти лет, как ты думаешь?
— Вы хорошо это сами знаете, эфенди, — ответил Хаджи. — Я думаю, вы правы.
Ру думал.
— Да, — оживился он вдруг, — совершенно ясно. Ведь в семьдесят четвертом году там была холера, Хаджи, — не так ли?
Теперь настала очередь хозяина задуматься и уйти в прошлое.
— Холера? — вспомнил он. — Ну, верно, эфенди, верно, как будто бы это говорит наш хаким-баши[7] а не вы. Ну как это я мог забыть! Конечно, была холера.
— Холера и выбросила на рынок этот свадебный коврик, — печально улыбнулся Ру. — Его некому уже было подарить, я думаю.
Саади был стар, подслеповат и мокр от постоянной испарины, липким жиром покрывавшей его лицо и руки. Ноги его дрожали и путались при ходьбе. Губы, когда он говорил, вздрагивали неуловимым тиком и громко шлепали одна о другую. Он брил бороду и носил одни усы, оттого что табак и еда, оседая на них годами, нафабрили их навсегда густо и клейко.
В сакле его пахло неопрятностью. Два станка, два нелепых сооружения из дурно отесанных и примитивно организованных планок, занимали комнату. Здесь же валялась пряжа и был расстелен тощий матрасик, покрытый дешевым ковриком; на коврике в табачной трухе восседал Саади и управлял ткачихами, напевая вполголоса песню, ритм которой диктовал ткачихам движение нити, как палочка дирижера диктует оркестру движение звуков. Саади был последним великим мастером старого Ушака. Его имя знала мировая литература. Ученый Якоби написал о нем исследование. Американец Льюис упомянул о нем в своей «Летописи ковра», а немецкий профессор Нейгебауэр в труде «Искусство восточных ковров» назвал его величайшим мастером. Агент бюро путешествий Кука всегда водил к нему туристов, посещающих Ушак, и показывал его как занятную и наукой еще не объясненную особь. Его ковры были в Зимнем дворце в Петербурге, в Мюнхене, в Лейпциге, в Вене, в Чикаго, в Париже, в серале падишаха, в гареме Илдыз-Киоска, в мечетях Бруссы и Конии, в дворцах египетского хедива. Его ковры были и в Тегеране, в покоях царя царей и шаха шахов, и когда царь царей Магомет-Али бежал из своей страны в Одессу, ковер Саади был продан им с аукциона в Париже за сто тысяч франков, и деньги, вырученные за ковер, долго служили ему службу, а ковер оказался в Лувре.