Убийца - Роман Литван


Роман Литван Убийца

Повесть

21 ноября 1987 года в Москве случилось необъяснимое и устрашающее происшествие. В автобусе номер пятьдесят пять, посреди бела дня, можно сказать в центре города, один пассажир, сидящий у окна, неожиданно поднялся, подошел к другому пассажиру, который стоял метрах в двух от него, и со словами:

— Убийца!.. Ты, ты — убийца!.. — замахнулся, но затем, позабыв о своем замахе, сделал корпусом движение назад и с силой плюнул ему в лицо. Люди, оказавшиеся рядом, отчетливо слышали какое-то звериное рычание, сопровождающее плевок. Тот, что плюнул, имел лицо изможденное, нездорового землистого оттенка, щеки ввалились, и лицо, мало сказать морщинистое, целиком состояло из рытвин, борозд, набегающих складок, словно поле выжженной и потрескавшейся земли, оставленной без влаги под испепеляющим солнцем. Такое лицо никогда нельзя встретить у городского жителя. Более всего свидетели были удивлены поведением второго пассажира: он не сделал ни малейшей попытки возмутиться или защитить себя, он попятился, полное и сытое лицо его порозовело, глаза замаслились смущением и страхом. Тот, что плюнул, с усилием произнес сквозь сжатые зубы: — Уходи... отсюда!.. Пошел вон.

Тот, в кого плюнули, молча пошел к двери и вышел из автобуса. Он встал на остановке и повернулся боком, чтобы не видеть направленных на него любопытных, изумленных, растерянных взглядов. Автобус поехал дальше. Он остался. Фамилия его была Богатиков. Василий Петрович Богатиков.

Фамилия того, кто плюнул и остался в автобусе, не пожелав дышать одним с ним воздухом, была Колосков.


Он сидел в кресле, обвязанный вокруг шеи, и видел прилипшие к простыне волоски и общую ее помятость, в то же время глубокие, отчетливые складки, какие должны быть на выглаженном и чистом белье, вовсе были незаметны. Простыня была как минимум вторичного употребления. Женщина в грязноватом белом халате, проворно проводя расческой по волосам, отделяла небольшие пряди, отмеряла пальцами их высоту, щелкала ножницами, продвигаясь дальше по голове, опять пропускала небольшие пряди волос между пальцами, щелкала ножницами, и он подумал, она хорошо подравнивает, хорошо, расслабился, прикрыл веки, прикидывая, сколько дать на чай, прощая все. Парикмахерская считалась одной из лучших в Москве.

Когда-то в молодости он стеснялся давать на чай, боялся оскорбить человека подачкой. У него были постоянно конфликты с парикмахерами. Их обязательное желание заработать на одеколоне наталкивалось на его твердый отказ, взамен он тут же получал подчеркнутое неприятие: поджатые губы, резкие, завершающие процедуру, движения. Загладить свою вину, отблагодарить как-то иначе он не мог, было неловко, стыдно. Он вспомнил, парикмахер с поднятыми наготове руками, в руках одеколон и резиновая груша, подобострастно наклоняет голову навстречу клиенту, услышав «нет», мгновенно сдергивает простыню, неряшливо, неаккуратно, с озлоблением глядя мимо, не смотрит, надо ли подправить что-нибудь, не причесывает, не чистит его. Встряхивает простыню чуть ли не над головой клиента и поворачивается задом.

Позднее он повзрослел, сделался уверенней и разбогател немножко, настолько, чтобы безболезненно расстаться с кое-какою мелочью — он всегда договаривался с парикмахерами: делаем вид, что меня опрыскали, стоимость одеколона включаем в общую сумму, но флакон и груша нетронутыми остаются на вашем рабочем столе. Все были довольны.

Он вспомнил еще одно свое недомыслие в прошлом. Подарок — взятку — предположим, зубному врачу, он не хотел отдавать как плату за услугу: я — тебе, ты — мне; такое было смешное, наивное недомыслие. Хотелось как бы независимо от услуги, будто из добрых побуждений, по дружбе — к празднику, к какой-нибудь дате сделать приятное человеку. А потом, когда ты приходишь к нему, он тебе тоже делает, кстати, то самое, что он обязан делать. Так хотелось сохранить видимость дружеских отношений, но то, что он считал поганством, оказалось сильнее. Все люди были одинаково забывчивы, доброжелательную, подлинную заинтересованность можно было получить, лишь подогрев людей свежим впечатлением благодарности, именно, я — тебе, ты — мне, и никак иначе.

Он весело усмехнулся. Глупые, полудетские, давно отброшенные иллюзии. Представив себя с плиткой шоколада или с тортом, в зависимости от важности дела, либо с бутылкой коньяка, он прозевал момент, когда женщина в грязноватом белом халате плеснула на него из бутылочки лаком для волос; рывком испортилось настроение; он хотел остановить ее, но было поздно. Только что он с удовольствием заметил, как она во второй раз тщательно вымыла ему голову, закончив стрижку, и теперь все испорчено.

Она продолжала поливать его из бутылочки.

Он постарался успокоить себя тем, что вечером дома отмоет голову. Но было обидно. Три раза подряд мыть голову, в конце концов, это портит волосы и сушит кожу на голове. Он не удержался и спросил:

— Почему вы не спросили меня? Я не люблю... чистую голову — лаком... Пачкать. — Она поджала губы, ее молчание рассердило еще сильнее: — Надо предупреждать.

— Но ведь стрижкой вы довольны?.. Хорошо пострижены?.. — Она поднесла небольшое круглое зеркало.

— Хорошо-то хорошо... — Богатиков глядел придирчиво перед собой, в громадном настенном зеркале он видел, вместе с круглым зеркалом, собственный широкий, ровно постриженный затылок. Хотелось не дышать: противный химический запах лака наводил на размышление о яде, который из легких попадает в кровь и оседает во внутренних органах. Все-таки он счел нужным сказать: — Спасибо. Сколько я должен?.. — Поднялся из кресла и, отсчитывая деньги, сделал самую ничтожную прибавку, почти ничего. Он тотчас увидел спину, нарочитое открывание и закрывание ящиков стола, полное невнимание.

Но его не занимала больше парикмахерша и все, что с ней связано. Только лишь слабый отголосок раздражения где-то далеко-далеко в памяти умещался, затихая. Богатиков вышел из парикмахерской, думая теперь только о работе, о новом «деле», которое ждет его. Пройдя немного по улице, он увидел чугунную решетку и угол многоэтажного дома, покрашенного в палево-желтые тона: родное учреждение располагалось невдалеке от парикмахерской.

Он предъявил охране пропуск, перешел двор и поднялся на свой этаж.

— Василий Петрович, здравствуй. Читал газету? — Майор Загладин, уважительно тряся ему руку, назвал фамилию известного журналиста. — Опять расписывает, какие мы изверги. Исчадья ада!.. Хорошего человека отправили за решетку. Да еще других людей ни за что взяли, чуть ли не пытали их... Да прямо-таки пытали!.. Представляешь? Чтобы вынудить у них лживые, якобы, свидетельские показания против того ангела.

— Били?

— Били, калечили голодом и холодом... Ну, что это такое? Я бы таких журналистов к стенке ставил. Позор!..

— Где? У нас?

— В Краснодаре. И с Одессой, якобы, завязано.

— А если все так оно? Доля правды какая-то?.. — спросил Богатиков. — Ведь это же... нельзя незаконными методами вести расследование.

— Да кто спорит! Но писать зачем об этом?.. Скоро я в моих погонах по улице не смогу пройти.

— А все-таки... Скажи, Загладин, по совести...

— Вот именно, по совести...

— Подожди. — Солидность, чувство самоуважения мощно заявляли о себе в его жестах, в интонациях голоса, Богатиков знал о своем влиянии на окружающих, не исключая начальство, еще сильнее возрастало в нем чувство самоуважения; за восемь лет до происшествия в автобусе, естественно, он был моложе, еще представительней; лицо его, круглое, гладкое, было лицом человека, в высшей степени довольного собой, своей жизнью и всем на свете. Проблемы жизни—вечности его не занимали совершенно, верней сказать, для него здесь вовсе не было проблемы — не в пример Колоскову, о существовании которого он даже еще не подозревал, так же как Колосков не подозревал о существовании Богатикова. — Все-таки, незаконно-то незаконно... но как сделать, чтобы напрочь из практики исключить?

— Очень просто. Не нарушать — и все!..

— Но мы-то с тобой знаем, Загладин, — не маленькие — нарушают. Очень нарушают.

— Партийная совесть должна быть у людей... Но не звонить на всю страну!.. Неправильно это. Преступно!.. Куда мы можем скатиться?.. — Он посмотрел на Богатикова. Тот здоровался с людьми в штатской и форменной одежде, идущими по коридору мимо них. — Или вот еще расслюнявили про эту тетку, квартиры ее лишили, выселили и осудили в лагерь за нарушение паспортного режима. Зачем это? Ведь суд решил — все! Только за душу дергают, нервируют население. Не-ет, вот там, в газетах, надо порядок начать наводить.

— Ладно, бывай. Не расстраивайся... начальству виднее.

— Где оно, начальство?.. При Иосифе Виссарионовиче этот писака давно бы на каторге сгнил! Но только, понимаешь, никому бы в голову не пришло такое пропечатать. Про органы!.. Мне отец мой покойник — до полковника дослужился — при нем... рассказывал, какой порядок был железный. Полковником стал, а при нем зря не награждали. Страх — великое дело, Василий Петрович. Страх и дисциплина: никто пикнуть не посмел! Но каждый год, заметь, каждый год — снижение цен, это, я понимаю, жизнь... Праздники какие были!

— Беззаконие, возведенное в норму. Извини, пойду. Время.

— Вон ты как. — Загладин со злобой, невидящими глазами смотрел какое-то время на Богатикова, затем как будто вспомнил, узнал его; усмехнулся ядовито. — Ну-ну, ступай к начальнику, он тебе хорошее дельце спихивает. Знаешь?

Богатиков снова повернулся к нему.

— Вчера, в общих словах. Сложная какая-то история — на доследование. Не стыкуется. Велел зайти. Ты в курсе дела?

— Ну, ты законник, Василий Петрович, и мастер стыковки. Полтора года концы увязывали, а на суде все рассыпалось. Позор!.. Вот она, твоя свобода.

— Убийство женщины? Убийцы сознались? — спросил Богатиков.

— Рассыпалось. Начальник верит в тебя — я тоже. — Загладин рассмеялся, поворачиваясь уйти, сказал громко: — Состыкуешь. Либерал, законник... Ха-ха-ха!.. Желаю удачи!..


Еще восемь лет оставалось до происшествия в автобусе, постыдного плевка в лицо на людях.


Евгений Романович лежал под одеялом в трусах и в майке. Подушка была настоящая, белая, полотняная наволочка на ней, и матрац совсем не такой, как в камере, — настоящий ватный матрац на кровати с панцирной сеткой. Он привык к этой роскоши за несколько месяцев, теперь он уже мог сам вставать по нужде и для приема пищи; о смерти он не думал. С психикой все было в порядке, врачи это знали. Он знал, что врачи знают. Пыточные мастера не допускались к нему. Если посчитать также и время второго излечения, он находился в тюрьме год и четыре месяца, и три с половиной дня: его взяли вечером, а сейчас приближалось время обеда. Да, три с половиной дня, ровно. Впрочем, если вместо шкафа, начальный момент соотнести с приходом Евгения Романовича утром в милицию, — добавлялся еще целый день. Скоро его выпишут, он не сомневался, насовсем выпустят отсюда. Так что кошмар тюремной повалки и грязная жесткая привинченность всего, что было в камере, затерлись за эти последние месяцы, отодвинулись постепенно, он забыл. И эта роскошь, так поразившая его, как только он пришел в сознание, уже не вызывала ни удивления, ни восторга, благодарность измученного тела, по контрасту с тем что было раньше, притупилась; такая жизнь стала нормой, обыденностью, изо дня в день, Евгений Романович сравнивал с своей домашней жизнью, находил массу изъянов, не говоря о самом главном: свобода, полная свобода и счастье. Он сейчас понял, что на всем свете нет ничего милее своего дома; душа рвалась домой, на свободу.

Пришел дежурный на сегодня, бритоголовый и страшно уродливый Крючок — уродства которого Евгений Романович не замечал, привыкнув, — туберкулезный зек, похоже, теперь до смерти прописанный в тюремной больнице.

— Вали, — сказал Крючок, — зав не велел тебе жрать. К себе требует.

— Как не велел? — спросил Евгений Романович.

— Вали, вали...

Екнуло сердце. Он поднялся быстрее, чем надо, и голова закружилась, Крючок задвинулся туманом, даже тумбочку рядом с кроватью заволокло словно белым облаком. Пот выступил на лице, намокла спина и под мышками. Он сел на кровати и передохнул. Потом медленно и осторожно поднялся, медленно пошел в коридор, волоча ноги.

— За вами приехали, — сказал зав отделением.

— Совсем отпустят?

Зав пожал плечами.

— Может быть.

Повезли его опять в вороне, ничего не объясняя. Он растерянно думал, голова кружилась от слабости, зачем опять следователь, зачем тюрьма, если хотят объявить, что свободен, разве нельзя было принести извинения в больнице?

Его привезли в новую тюрьму. Началась нудная процедура приемки заключенного. Холодные стены, решетки. После первого обыска и длинного ожидания — второй обыск во внутренней тюрьме, повторение первого, словно бездушные механизмы, охранники раздевали его до гола и смотрели в рот и в уши, протестовать было бесполезно, это он знал; сил не было. Голова кружилась, белый туман заслонил зрение.

Чужие руки чужих людей коснулись его, грубо приказывая повернуться, наклониться. Сильнее наклониться. Кожа отсутствовала, они об этом не знали, прикасаясь к оголенным нервам, к мясу, кровоточащей душе безликого и ненавистного, потому что заставлял их работать, существа, не похожего на человека.

Евгений Романович дернулся, судорогой сдавило живот. Прорезало память, так было неоднократно, в одно мгновение сразу вся высветилась безрадостная жизнь, между судорогой в животе и тошнотой вслед за нею тут же в унизительной позе, с согнутой спиной и раскоряченными голыми ногами, на одну короткую секунду его жизнь со всеми мелкими подробностями повторилась в его памяти, будто в медленном многосерийном фильме, а на самом деле за мгновение всего лишь судорожный ком из желудка успел рвануться наверх, из пищевода устремился в гортань и в рот, и первая порция блевотины выплеснулась из открытого рта на пол, они отпрянули, почти что человеческой брезгливостью перекосило лица.


Он развелся с женой шесть лет назад, и все эти шесть лет жил один. Родителей не было, они умерли. Сестер и братьев никогда не было. Были двоюродные, и дальние родственники, но никто никого не любил — давно прекратились отношения и со стороны мамы, и отца: такая была родня. Он остался полностью один.

Конечно, знакомые кое-какие были, сослуживцы в основном. И были у него за шесть лет пять-шесть знакомств с женщинами, как правило, в тот единственный месяц в году, в месяц отпуска; но возвращаясь в Москву, он не стремился к продолжению: женщина попадалась не та, или просто не получалось посмотреть на нее как-то с той единственно нужной стороны, чтобы уже и не перестать смотреть и смотреть с удовольствием, усиливающимся от времени. Он ходил на выставки, на музыкальные концерты, тосковал в одиночестве. Он страдал, оттого что нет друзей. Мысль, что человек по природе своей одинок, в самые важные моменты жизни — рождение и смерть, и близость с любимой женщиной, обособленный его и ее кожей, всегда внутри себя одинок — не утешала. Он метался по городу, никому не нужный, пытался искать избранницу, и не находил. Всегда один, один, забивался в свою нору, не хотел никаких концертов, никаких спектаклей, никого не хотел видеть. Но потом приходил день его рождения, одиночество Евгения Романовича материализовалось, обретало как бы физическую сущность, потому что никто не шел к нему, никого он не имел, чтобы пригласить, вместо праздничного застолья — абсолютная, стерильная пустота окружала его; страшнее всего были юбилеи: тридцать пять лет, сорок лет. И он убегал из дома, что называется, куда глаза глядят — к любому, даже мало приятному, знакомому приносил торт, бутылку вина, закуску, подобием праздника заглушая звенящую пустоту; а все-таки частичку праздничного настроя, усталого и радостного, человек умеет вобрать в себя и таким способом тоже.

И вот так оно случилось, что пожилая сотрудница на работе, Евгений Романович работал в проектном институте, в их коллективе люди отчужденно держались друг с другом, хорошо хоть не было грызни, как в соседней группе, где внимательнейшим образом вглядывались, кто сколько делает и сколько получает, пожилая сострадательная женщина — изредка еще встречаются в бесталанное наше время сострадательные женщины — сказала, что имеет возможность помочь ему.

— Неприкаянный вы, — сказала Светлана Ильинишна. — Чем безвредней человек, мягче... тем он меньше способен устроить свою судьбу. Посмотрите на... — Она назвала фамилию начальника отдела. — Жестокий и скользкий, равнодушный и пробивной, зубастый — он всего достиг, все имеет. Когда умирала от рака Логинова, вы успели застать ее, помните?.. Он самолично пошел к ней домой, к умирающему человеку!., и у него повернулся язык попросить, чтобы она написала заявление об уходе по собственному желанию: все равно, мол, умираешь. И она написала!.. Как раз проходило сокращение штатов, он хотел сохранить количество живых людей в своем отделе. Иначе пришлось бы кого-то увольнять. Все правильно — но кто на такое способен?! А вы...

— А я, Светлана Ильинишна, все меньше могу понять, чем человек отличается от зверя. Умом? Памятью? Абстрактным мышлением? Но чем это возвышает его над животными в плане нравственном? Дружба, взаимовыручка... даже у шакалов, которые стаей налетают на добычу, существует взаимовыручка, взаимопомощь. Привязанность и самоотверженность — у собак это общеизвестно. И волк, и тигр убивают другое животное, чтобы насытиться, и никогда не мучают, не издеваются над жертвой ради садистского удовольствия при виде ее мучений. Человек — самое жестокое существо на земле. Он так же живет в грязи и так же питается грязью, как все прочие; собака ест с земли и разнюхивает свои и чужие испражнения... Извините — это правда... Корни его глубоко в земной грязи, из которой он народился. Творческие способности? преобразование природы? Лучше бы он этого не делал. А главное, становится ли он от этого лучше и сам счастливее?

Дальше