Мемуары веснущатого человека - Андрей Соболь 3 стр.


Никогда не прощу себе этих цыпочек, клянусь Вам, высокоуважаемый Корней Аристархович, вовек не прощу себе, ибо, хотя я и не раз унижался даже до… почти физического ощущения чужой руки, а всё же разумею психологическую суть вещей, почему и есть у меня такая горячая склонность к писательскому люду.

Потому я так и разомлел душевно, столкнувшись в пивнушке «Этикет» с молодым человеком и узнав, что сей с усиками силуэт на фоне безобразного поглощения пива с похабщиной вслух есть не что иное, как крестьянский певец Алёша Кавун, которого полное собрание сочинений я получил в ту сладкую ночь, когда я с Мишелем везли Алёшу Кавуна домой и были встречены его подругой жизни с самыми горячими симпатиями, не в пример мамаше с трубкой господина Письменного, и даже не счёл я нужным пугаться, когда Мишель самым непозволительным образом представился, целуя ручку подруги Алёши:

— Мишель, мичман в отставке.

И только очень грустно мне стало, когда милая и выразительная барышня, так, по-хорошему и без всякого намерения обличить меня, обернувшись в мою скромную сторону, спросила:

— А вы кто? — и низко опустив свои отвратные и губящие всё моё человеческое достоинство веснушки, принуждён был ответить холодными, ничего не говорящими словами: «Я его однокашник и товарищ», а сердцу хотелось проговорить иное, совсем иное, ибо в ту ночь душа моя трепетала и дрожала, как овечий хвостик, но отнюдь не страхом, чего никак не мог психологически понять Мишель, занявший у подруги Алёши Кавуна 1 руб. 75 коп. под честное слово, о каковом недобросовестном займе я узнал лишь на обратном пути, остолбенев от позора и стыда при звоне презренных монет.

И, невзирая на поздний час, закричал я Мишелю:

— Предатель! Трижды предатель! — в ответ на что Мишель потащил меня к ослепительному преддверию ночной гастрономии, но я, отвернувшись, выдержал характер до отказа, и тогда Мишель плюнул в мою сторону и, как сытый блудливый кот, погнался за ночной женщиной, купив продажную плоть на святые деньги Алёши Кавуна, о чём я, конечно, постыдился рассказать Алёше Кавуну, не желая срывать маску со своего друга, но поутру счёл своим достойным долгом просить прощения и извинения за несвоевременный заём товарища.

Сиим, а, может быть, обратным, тем что несказанно удивился Алёша Кавун, увидев поутру мои веснушки, коих он ночью не разглядел, а разглядев, переполошился, приобрёл я ненарушимые симпатии Алёши Кавуна.

И сказал мне Алёша Кавун с огромным восторгом:

— Ну и узор у тебя. Отмечен ты на славу. А я меченых люблю. Надоели мне гладкие морды нэпа. Рожа на рожу похожа. Я жажду разнообразия. Ты — замечательное пятно. Говори мне «ты» и сопутствуй мне всюду.

Два месяца жили мы душа в душу, и хоть пребывали мы в теснейшем единении с утра до поздней ночи, точно две горошинки в одном стручке, и неотъемлемо друг от друга поглощали яства и всяческие пития, как законом разрешённые, так и неразрешённые, градусами выше продаваемого калибра, всё же никак не решался я открыть Алёше Кавуну своё неофициальное положение полубелого человека, боясь осуждения, ибо видел, с каким великим рвением изучает Алеша Кавун замечательную книгу товарища Бухарина «Азбуку коммунизма», над означенной книгой которого и я разок поусердствовал, но впустую, ибо однажды, избитый в Константинополе гнусными армяшками, я, провалявшись в мозговом омрачении недель пять, потерял невозвратно всякое понимание философских наук и таинств, подробности которого избиения и причины его излагаю сейчас в главе:


Меня бьют ни за что, ни про что

А били меня армяне опять-таки из-за Мишеля, ибо в предварительном увозе двух девочек и в продаже их я никоим образом участия не принимал, а всем орудовал Мишель, и был я только как бы на часах для сигнализации, причем, дав сигнал, от смущения сорвался с голоса и задания выполнить не мог, вследствие чего Мишель не получил 25 долларов, а я очутился на мосту с исковерканной толовой при полном бессилии.

Бескорыстно испытывая универсальную любовь к Алексею Кавуну, я всячески оберегал его имущество и хоть не раз предлагал мне Алёша Кавун: «Бери мои штаны. Дурень, берут же другие, даже не спросясь», я всё же ни к одному предмету его домашнего обихода не прикоснулся, оставшись, как и был по сей день, в моём походном одеянии, а другие, особенно юношеские певцы пролетарского лагеря, так сказать; молодняк в писательском смысле, не то что штаны, целые тройки брали, на что Алёша Кавун говорил мне, когда я болел за его штаны и жилетки: «Ерунда. Вытри свои веснушки. Ерунда. Напишу вот поэму про Стеньку Разина — шубу себе енотовую сошью, цилиндр надену, в Мексику поеду».

На третьем месяце прихожу я однажды к Алёше Кавуну, а у него в комнате одни только пустые бутылки да на стене бесструнная гитара болтается с огромной дырой у пупа, и говорит мне хозяйка, что вчера бесценный мой друг пустил себе пулю в лоб, но в лоб не попал, а в живот, и что увезли его в больницу, а подруга его жизни убежала, так как, будучи почти причиной его стрельбы в намеченную цель, не пожелала быть на суде рабоче-крестьянской инспекции.

Трудно даже себе представить, как еле-еле выбрался я на улицу, а тут вечером говорит мне Мишель: «Антуан, едем на Волгу, до Нижнего с богом, а от Нижнего с прошлогодними билетами. Пройдёт».

Потеряв от потери друга последнюю способность к рассуждению, я, как малое дитя, поплёлся за Мишелем, который мытарил меня немало, причем пользы не было никакой, кроме воды и горных пейзажей Волги, расставшись с которыми, я вернулся в Москву, однако друга своего Алёши Кавуна в указанной больнице не найдя, ибо получил Алёша Кавун предписание от врачей жить в тёплом краю, куда он и отбыл, раскинув свою палатку в известном городе Тифлисе.

До Тифлиса далеко, а тут как тут натолкнулся я на цитируемого мною выше Петра Письменного, к кому я, жаждя писательского нравоучения, пошёл с открытой душой, но который пустил про меня страшную клевету, будто я личность невозможная, приставучая и к охранке большое отношение имеющая.

Сия клевета достигла ушей Алёши Кавуна, и Алёша Кавун, к горю моему вернувшийся к тому времени из Тифлиса весьма насупленным, хоть и с загаром, и там же сочетавшийся браком с женщиной высокого грузинского происхождения, не пожелал принять меня и отказался через прислугу выслушать мою открытую и доскональную повесть.

А когда я, изнывая от раздирающих страданий, направился к главному и непосредственному источнику мрачной клеветы, дабы одно из двух: или умереть на пороге или вернуть к себе сердце Алёши Кавуна, то мамаша господина Письменного, пыхнув мне в лицо трубкой, захлопнула дверь перед самым моим носом.

Вот так, уже не в подлых застенках проклятой заграницы, где трепал я свою честь и унижал своё достоинство ради какого-нибудь круассанишка, а на любимой родине моей, снова на моём роковом пути в поисках правды стали захлопываться и закрываться двери, предмет мною непереносимый, ибо в заграничном моём прошлом измотали они меня и всю мою психологию, как, например, это было в Париже с господином Свицким в последнее моё хождение к нему, о чём прискорбно и популярно излагается в главе:


Свицкий провокационно расправляется со мной

Замечательная дверь была у Свицкого, такой двери, к счастью, во всей нашей Республике не найти, ибо есть это продукт заграничной подлой смекалки: верхняя половина со стёклами, но стёкла такие, что за ними ничего не видать, только изволят они свет пропускать, а оказалось, что ты сквозь стёкла ничего не видишь, когда стоишь перед дверью и в кнопку сообщаешь о своём прибытии, но хозяину из передней всё видать.

Но кто мог знать, как мог я догадаться о таком чёртовом и бесчеловечном изобретении и в связи с этим о том, что Свицкий видел, как я, уходя от него, тут же на лестнице вскрыл письмо, а потерпи я минут пять — сидел бы я теперь, — вместо того, чтобы терпеть от слесаря Маточкина и исходить тревогой от предполагаемого бракосочетания Анны Матвеевны с Мишелем, — в Африке под пальмами бананов и фиников.

Должен я Вам сказать, как на духу, глубокоуважаемый Корней Аристархович, что с восхода моих лет я мечтал об Африке, и когда папенька мой умер от разрыва слабого сердца, отягощённого большой семьей и неудачным пожаром, в 1500 рублей застрахованного фамильного дома на Зацепе, и покойный Пазухин Алексей Михайлович (приятный был человек), коего романы служили мне утехой в моих молодых мечтаниях и который знавал моего папеньку, дал мне местечко в «Московском Листке» по полицейскому репортажу скандальных великосветских хроник, я сию минуту завёл себе сберегательную книжечку для накопления ресурсов по поездке в жаркую и пленительную Африку. Такое тяготение не есть плод сухих размышлений впустую, а сие тесно связано с моим органическим состоянием душевного устремления к природе, ибо нет у меня любви к городам, а нужна мне только природа и чтоб человек на лоне этой природы был гол, только ради культуры с повязкой на чреслах.

И по сей день от оного тяготения я отказаться не могу, а в Африке, говорят, нет дверей, там просто ничего: порог — и всего тут, а за порогом циновка, и вот так и вижу эту самую циновку умственным своим взором, вижу, лелею мечту и тихонечко плáчу перед всякой дверью. И мог ли я знать, как подкузьмит меня Свицкий своими фокусами. Сей последний из последних человеков без фокусов ни на шаг, такая уж у него была организация всего его склада, не мог он без его фокусов — вот, к примеру, нижеследующая глава:


Тайна трёх чемоданов

Когда я, ещё до этой стеклянной двери, по его приказанию ездил в Варшаву и вёз туда три чемодана фальшивых советских денег для передачи комитетским людям на предмет подрыва валюты, а также подкупа нужных изменников своему отечеству на пограничной линии, он изволил вручить мне паспорт на имя Пушкина, — так и было прописано всеми буквами: Александр Пушкин, а в скобках по-французски.

— Почему такое имя?— спрашиваю я вне себя от оскорбления, нанесённого памяти незабвенного гениального певца и драматурга.

А он мне отвечает, усмехнувшись и улыбнувшись как будто беззаботно и по-весёлому:

— Насколько я знаю, вы были причастны к литературе. Легче будет запомнить новое имя. Да и вам приятнее.

Ведь всё знал, удивительно, как всё знал, а ведь я разве одному только Мишелю иной раз проболтаюсь, что в «Московском Листке» к литературе прикладывался и стремительное влечение к писательскому труду имею, но везти фальшивые деньги с паспортом на имя Александра Сергеевича Пушкина, перед памятником которому на Страстной площади даже генералы кланяются!

Я поехал. Да попробуй я не поехать, да посмей я тогда отказаться: одним головокружительным мигом Свицкий изъял бы меня из обращения — аннулированная монета, имеющая хождение по мытарствам, даже не поморщился бы, ибо разве поморщился он, когда, увидав сквозь стеклянную дверь мои почтовые операции, он беглым скоком настиг меня и втащил к себе, как котёнка, за шиворот, что, конечно, неудивительно, так как я очень щупленький, у меня только обмотки боевые, а всё остальное само по себе, цивильное?

Разве поморщился он, когда я отчаянным безвыходным голосом умолял его вручить мне хотя бы одну несчастную стофранковую бумажку, взамен тех тысячных, что были в конверте и вид которых порадовал меня всего на одну незабываемую минуту, чтоб тотчас безвозвратно потонуть во мраке моих последующих невезучих злосчастий, — разве снизошёл он до крика моей души? — пять штук, пять умопомрачительных шуршащих билетов французского тысячного достоинства.

И, вторично открывая безбожную стеклянную дверь, чтоб окончательно выставить меня и вколотить последний гвоздь в гроб моего падения, промолвил он мне со своей подлой белобрысой усмешечкой:

— Милый мой, хоть вы и Пушкин, а дурак. Вы — литератор, авось, вы Тютчева помните? «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится». Я разбудил вас. Конвертиком. Мне нужна была проверочка. Я за свои пять тысяч был спокоен. Расчёт мой, основанный на вашем веснущатом украшении, оказался безошибочным. А теперь: вон!

Тютчева я, действительно, что-то не помню, но, собственно говоря, мне тоже следовало ответить ему цитатой из нашего фольклора, но уже было поздно: я очень почему-то быстро катился вниз по лестнице и, пролетев мимо гнусно взирающей на мой уход консьержки, очутился в самой глубине хаоса без сантима, принуждённый ночевать на скамейках Сен-Мишеля, в то время как вокруг меня капитализм пировал и обжирался.

И мог ли я даже самой задней мыслью своей предполагать, что подобный хаос застигнет меня в моём возрождённом отечестве и что благодаря господину Письменному я снова буду лицезреть перед собой движение запираемых дверей, перед коими я бессилен утолить свою нечеловеческую жажду правопорядковой жизни без страха перед органами ареста и изъятия?

И куда я денусь и куда преклоню я свою помрачённую голову, когда Анна Матвеевна возьмёт верх над Мишелем и прикажет мне товарищ председатель правления жилтоварищества покинуть в 24 часа последнее убежище и представит по участку мой безобразный документ, над которым любой милицейский может расплакаться от огорчения?

Самым недостойным образом господин Письменный погубил мою близость с Алёшей Кавуном, на личность которого, принимая во внимание его знакомство со многими высшими чинами Правительства Советов всех трудовых депутатов, я возлагал затаённые чаяния на предмет легализации моих прошлых деяний, — и почему я только, когда Алёша Кавун с любовью ещё дул со мной вместе пиво и пр., молчал и не припадал к его великодушию?

Трижды стучался я к Алёше Кавуну, но не в пример бывшей его подруге, которая для первого знакомства даже рубля семидесяти пяти копеек не пожалела, его нынешняя грузинская жена неукоснительно запирала передо мной дверь, а я, стукнув почтительно, каждый раз гадал на пальцах, к каковому гаданию я приучился заграничным суеверием, особенно в Константинополе, после того как, вышедши из больницы бритым и небрежно починенным в ранах и услышав от Мишеля антидружеские слова: «Дураков всегда бреют», я снюхался с другими армянами, более достойными, о чём мои мемуары рассказывают в главе:


Кавукьянц меня эксплуатирует

Сей фигурант, пользуясь недолеченной моей раной в голове и принимая во внимание, что в цифрах я забываюсь, платил мне комиссионные бесчестно, задним числом делая вычеты незапоминаемых мною авансов, и гонял меня по всему собачьему городу Константинополю, наводя на меня панику, в коей панике прибыл я однажды к одной двери и замер перед нею скорюченным листочком, оторвавшимся от ветки родимой, по слову бывшего поручика и меланхолического певца Михаила Юрьевича Лермонтова.

Стою, и глазам своим не верю; тут тебе и минареты, и кавасы, и Золотой Рог, и Клод Фаррер и шербет, а дверь обита клеёнкой, точь-в-точь, как было у нас на Западе, когда папенька ещё не горел; стою и гадаю: пройдёт или не пройдёт? и от удивительной клеёнки оправиться не могу, и так на пальцах, и этак, и всё решиться не могу, ибо как-никак, а бывшая персона, большая.

Правда, по бедности по подписному листу существует, от лиры до лиры под прошлое, но всё-таки титулованная личность, в Симбирской губернии пять его имений революция целый месяц жгла, обратив в инвентарь казны, а я насчёт девочек в возрасте, приблизительно, от 9 до 14, и ни в коем случае больше, ибо больше нет уже доверия к девственности в виду развратности, и без различия национальности и без всякого антисемитизма, даже, наоборот, предпочтительнее евреечки.

Продолжаю стоять и всё гадаю, и пальцы сходятся и самое простое будто дело, если хорошенько подумать — средняя пропорция между конторой и пансиончиком… спрос вызывает предложение… политическая экономия… дивная связь с поставщиками… полная гарантия тайны, передаётся дело, как бывало у нас в «Московском Листке» объявление петитом: «Продается за выездом хозяина мастерская на полном ходу», а я всё стою и гадаю, хотя всё в исправности и нужна только фирма, требуется звучная фамилия без подозрения на предмет полиции.

— Есть, — как говорит без разрешения на то Мишель, эта морская свинья, за всю свою жизнь один раз на море побывавшая, губившая меня не однажды и ныне собирающаяся окончательно загубить меня своей слабостью к Анне Матвеевне, коей не терпится влезть в буржуазный уклад жизни из подвального помещения в первый этаж, рядом с управляющим делами.

А когда в седьмой раз твёрдо сошлись указательные пальцы обеих рук при полном закрытии глаз, толкнул я клеёнчатую дверь, вошёл, и вижу, что князь-то в кресле, ноги его закутаны пледом, а перед ним блюдечко с клюквой.

Клянусь вам, достоуважаемый Корней Аристархович, клянусь прахом моей мамочки и лгать Вам не намерен, ибо собираюсь я изложить Вам мемуары своей жизни в подлинном виде без усушки и утечки, что с клюквой, и вижу клюкву своими глазами, и волнуюсь, и не могу от неё взор отвести, и не могу никак понять: шербет, салям-алейкум, Клод Фаррер, человек, который убил — и вдруг клюква, откуда? — и чувствую: холодком тянет от блюдечка, таким настоящим, нашим, русским предзимним холодком.

И, от чуда такого потеряв почву под ногами, думаю: Господи ты боже, въехал же я! Как тут начнёшь такому человеку — да возле клюквы, да о девочках? Об агентуре прелюбодеяния такому человеку?

Но жить-то, жить-то надо, ведь выпить русскому человеку тоже надо после этого проклятого арабского кофе, где питья-то с наперсток, а сажи да дряни всякой напихано с полфунта, и ведь без того, чтобы перехватить съедобного, не просуществовать даже наипрезреннейшему человеку, даже такому, у кого на лице веснушки в чехарду играют, — и вот начинаю:

— Так и так… Направил меня к вам Кавукьянц, — путаюсь, но продолжаю, спотыкаюсь, по логически развиваю свою мысль, а он резко рвёт мою ткань вслух высказываемых мыслей:

Назад Дальше