Правда, я не требовала на этом основании, чтобы алгебру стерли с лица земли.
Утром, когда я спустилась из спальни, дядя Джаспер уже ушел. Бернис на кухне мыла посуду, а тетя Дон ставила бокалы в сервант. Она улыбнулась мне, но руки у нее чуть дрожали, и бокалы предостерегающе звякали.
— Дом мужчины — его крепость, — сказала она.
— Крепость, форт, — сказала я. — Игра слов.
Тетя снова улыбнулась, но, кажется, даже не слышала, о чем я говорю.
— Когда будешь писать матери в Гану… когда будешь писать… наверно, лучше не упоминать о… то есть, я хотела сказать, я не знаю, стоит ли тебе упоминать о том маленьком инциденте, который вышел у нас вчера вечером. Когда она там видит столько настоящих бедствий, и голода, и все такое… мне кажется, с нашей стороны было бы очень эгоистично писать ей о таких тривиальных мелочах.
Я поняла. И даже не стала говорить, что, насколько мне известно, в Гане голодающих нет.
И вообще, мои письма к родителям были полны ехидных описаний и жалоб только в первый месяц. Потом все стало слишком сложно и невозможно объяснить.
После разговора про музыку дядя Джаспер начал относиться ко мне чуточку уважительней. Он выслушивал мои взгляды по поводу общедоступного здравоохранения так, словно я высказывала собственные мысли, а не просто повторяла за родителями. Один раз дядя сказал даже, что очень приятно за едой поговорить с думающим человеком. Тетя с ним согласилась. Она согласилась лишь в угоду дяде, и, когда тот рассмеялся особенным смехом, покраснела как свекла. Ей приходилось нелегко, но в конце концов дядя ее простил и на День святого Валентина подарил ей подвеску из гелиотропа. Получив подарок, тетя заулыбалась и тут же отвернулась, чтобы смахнуть слезу облегчения.
Может быть, восковая бледность Моны и резкая угловатость ее тела, лишь слегка сглаженная серебристым платьем, были признаками болезни. О ее смерти той же весной сообщила местная газета, упомянув также про концерт в ратуше и перепечатав некролог из торонтовской газеты с кратким описанием музыкальной карьеры — не блестящей, но весьма достойной. Дядя Джаспер выразил удивление — не смертью сестры, но тем, что ее должны были похоронить не в Торонто. Мону должны были проводить в последний путь из церкви Осанны, расположенной в нескольких милях к северу от нашего городка, в сельской местности. Когда дядя Джаспер и Мона-Мод были маленькими, это была их семейная церковь. Англиканская. Сейчас дядя Джаспер и тетя Дон ходили в Объединенную церковь, как большинство зажиточных семей города. Прихожане Объединенной церкви были тверды в вере, но не считали, что обязательно являться в церковь каждое воскресенье. Они также не думали, что Господь гневается, если люди иногда выпьют рюмочку-две. (Бернис, горничная, ходила в другую церковь, где играла на органе. Ее собратья по вере были немногочисленны и со странностями. Они подбрасывали на пороги домов городка листовки со списками людей, которым суждено гореть в аду. Не местных жителей, а знаменитостей вроде Пьера Трюдо.)
— В той церкви даже службы больше не служат! — возмущался дядя. — Какой смысл везти ее туда? Я думаю, им и не разрешат этого.
Но оказалось, что церковь еще открыта. Те, кто когда-то в юности посещал ее, теперь заказывали в ней отпевание, а иногда дети старых прихожан там венчались. Внутри церковь выглядела ухоженной — кто-то завещал на это деньги — и была оборудована вполне современной системой отопления.
Мы с тетей Дон поехали туда на ее машине. Дядя Джаспер был занят и мог освободиться только в последнюю минуту.
Я никогда не бывала на похоронах. Мои родители не считали, что такой жизненный опыт необходим ребенку, несмотря на то что в их кругу, насколько я помню, похороны назывались «праздником жизни».
Вопреки моим ожиданиям тетя оделась не в черное. Она была в костюме мягкого сиреневого цвета, мерлушковом жакете и такой же мерлушковой шляпке-таблетке. Тетя выглядела очень хорошенькой и явно была в прекрасном настроении, хотя и пыталась это скрывать.
Смерть Моны вырвала жало из плоти. У дяди Джаспера в плоти сидело ядовитое жало, а эта смерть его вырвала, и, конечно, тетя не могла не радоваться.
С тех пор как я поселилась у тети и дяди, мои взгляды на жизнь частично изменились. Я уже не могла некритично относиться к людям вроде Моны. И к самой Моне, к ее музыке и к ее карьере. Я не считала ее уродом или чудовищем, но могла понять, почему некоторые другие люди так считают. Дело было не только в широкой кости и крупном носе, в скрипке и чуть смешной позе скрипача — дело было в самой музыке и в том, как Мона была ей предана. Если ты женщина, преданность чему угодно может сделать тебя смешной.
Я не хочу сказать, что дядя Джаспер полностью перетянул меня на свою сторону, просто его взгляды уже не казались мне такими дикими и чуждыми, как раньше. Ранним утром в воскресенье — прокрадываясь мимо закрытой двери тетиной и дядиной спальни, чтобы стянуть на кухне скон с корицей из тех, что тетя испекла накануне, — я слышала звуки, каких никогда не издавали мои родители или кто-либо еще из знакомых мне людей: рык и взвизги наслаждения. Двое сливались в самозабвенном пособничестве. Меня это тревожило, открывая темные бездны и подрывая мою уверенность.
— Вряд ли из Торонто много народу сюда поедет, — сказала тетя. — Гибсоны тоже не попадают. У него важная встреча, а ей не удалось отменить уроки.
Она говорила о тех самых соседях. Они продолжали приятельствовать, но дружба слегка остыла и уже не подразумевала хождения друг к другу в гости.
Девочка в школе предупредила меня: «Вот погоди, они тебя потащат на Последнее Прощание. Меня заставили смотреть на бабушку, и я упала в обморок».
Я не знала, что такое Последнее Прощание, но догадалась. Я решила, что зажмурюсь и буду смотреть через щелочки между веками и притворяться.
— Только бы в церкви не пахло плесенью, — продолжала тетя Дон. — У твоего дяди очень чувствительные носовые пазухи.
Плесенью в церкви не пахло. И каменные стены и пол не сочились мрачной сыростью. Наверно, кто-то пришел с утра пораньше, чтобы включить отопление.
На скамьях почти не оставалось места.
— Много пациентов твоего дяди собралось, — тихо заметила тетя Дон. — Как мило с их стороны! В городе есть и другие доктора, но к другому столько людей не пришло бы.
Орган играл хорошо известный мне гимн. Моя ванкуверская подруга когда-то исполняла его на пасхальном концерте. «Иисус, мое желанье».
За органом сидела та самая пианистка, чье выступление в нашем доме так внезапно оборвалось. Рядом с ней был и виолончелист, на местах для хора. Наверно, потом он тоже сыграет.
Мы посидели и послушали, и тут в задней части церкви раздался сдержанный шум. Я не стала поворачиваться и смотреть — я только что заметила темный длинный полированный ящик, который стоял поперек церкви, сразу у алтаря. Гроб. Он был закрыт. Если его не собираются открывать, я могу не бояться Последнего Прощания. Но все равно я представила себе Мону в ящике. Большой костлявый нос торчит кверху, лицо осунулось, глаза навечно закрыты. Я приклеила этот образ на видное место у себя в голове и держала, пока не убедилась, что меня от него не тошнит.
Тетя Дон тоже не стала оборачиваться, чтобы посмотреть, что там такое.
Источник шума приближался к нам по проходу, и оказалось, что это дядя Джаспер. Он не остановился у скамьи, где мы с тетей Дон заняли ему место. Прошел мимо — без неподобающей спешки, но деловито. С ним шел кто-то еще.
Горничная, Бернис. Вся разодетая. На ней был темно-синий костюм и такого же цвета шляпа, украшенная гнездышком из цветов. Бернис не смотрела ни на нас, ни на кого другого. Лицо ее было багровым, губы плотно сжаты.
Тетя Дон тоже ни на кого не смотрела. Именно в эту секунду она достала из кармашка на спинке скамьи перед собой сборник гимнов и принялась его внимательно листать.
Дядя Джаспер не остановился и у гроба: он подвел Бернис к органу. Музыка сбилась в один удар, странный изумленный комок. Потом гул… пустота… тишина, если не считать шебуршания, — это люди на скамьях тянули шеи, пытаясь разглядеть, что происходит.
Пианистка, что сидела за органом, и виолончелист исчезли. Должно быть, где-то у алтаря была боковая дверь и они вышли через нее. Дядя Джаспер усадил Бернис на место пианистки.
Когда Бернис начала играть, дядя вышел вперед и сделал знак собравшимся. Его жест означал: «Вставайте и пойте». Кое-кто повиновался. Потом поющих стало больше. Потом запели все.
Они шелестели страницами сборника гимнов, но очень многие начали петь и не глядя в книгу: «Вечный незыблемый крест».
Дядя Джаспер сделал свое дело. Теперь он мог вернуться к нам и сесть на место, которое мы для него заняли.
Но тут обнаружилась одна загвоздка. Такая, которой дядя не ожидал.
Это — англиканская церковь. В Объединенной церкви, к которой привык дядя Джаспер, хор входит через дверь, расположенную за кафедрой проповедника, рассаживается по скамьям и глядит на паству, излучая утешительное ощущение единства. Затем появляется священник — и это сигнал, что можно начинать. Но в англиканской церкви хор входит через центральную дверь и с пением шествует по проходу торжественным безликим сонмом. Хористы подъемлют взоры от нот лишь для того, чтобы возвести их к алтарю, и словно отчасти преображаются, отрешившись от житейских попечений, и не замечают своих родственников, соседей и прочих ближних среди собравшихся прихожан.
Вот хор идет от двери к алтарю, распевая «Вечный незыблемый крест», как и вся остальная паства, — должно быть, дядя Джаспер договорился заранее. Может быть, он сказал хористам, что это любимый гимн покойной.
Проблему создает взаимное расположение тел в пространстве. Поскольку хор уже занял весь проход церкви, дядя Джаспер никак не может вернуться к нам на скамью. Он застрял.
У дяди только один выход, и то если действовать быстро, и он действует. Хор еще не достиг самой передней скамьи, так что дядя проталкивается туда. Уже стоящие там люди несколько удивлены, но теснятся, чтобы дать ему место. Сколько могут. Как на грех, все они довольно плотного сложения, да и дядя — мужчина ширококостный, хотя и поджарый.
Эти слова поет и дядя — с жаром, несколько ограниченным теснотой отведенного ему пространства. Дядя не может повернуться к алтарю и вынужден стоять лицом в проход, глядя на профили марширующего хора. Он выглядит как человек, загнанный в ловушку, и ничего не может поделать. Даже когда пение заканчивается, дядя никуда не идет, а садится тут же, с трудом втискиваясь на место. Возможно, он боится, что если сейчас встанет и пойдет к нам, то испортит всю торжественность минуты.
Тетя Дон не пела вместе со всеми — она не успела найти нужное место в сборнике гимнов. А просто подпевать, как это делала я, она, похоже, не умеет.
А может, она уловила тень разочарования на лице дяди Джаспера еще раньше, чем он осознал это разочарование сам.
А может, она поняла, что ей — впервые в жизни — все равно. Все равно, хоть убей.
— Помолимся, — возглашает священник.
Гордыня
У некоторых все в жизни идет наперекосяк. Как бы это получше объяснить? Понимаете, есть люди, против которых всё — на них сваливаются все тридцать три несчастья, и все равно они как-то выкарабкиваются. Они с детства совершают ошибки — например, им случается накакать в штаны во втором классе, — а потом они всю жизнь живут в городке вроде нашего, где никто ничего не забывает (в любом городке, я хочу сказать, таков любой маленький город), и все равно как-то справляются, вырастают открытыми и добродушными людьми и клянутся, что ни за какие коврижки не променяли бы наш городок на другое место жительства, и при этом не врут.
А бывают люди, с которыми все по-другому. Они тоже никуда не уезжают, но уж лучше бы уехали. Для их же блага, можно сказать. Они начинают копать себе яму еще в юности — совершенно неочевидную, в отличие от обкаканных штанишек, — и всю жизнь упорно ее углубляют, даже специально привлекают к ней внимание, если вдруг решат, что яма недостаточно заметна.
Конечно, многое в нашей жизни переменилось. Теперь всюду навалом психологов. Доброта и понимание. Нам говорят, что некоторым людям жизнь дается тяжелее. Это не их вина — даже если сыплющиеся на них удары существуют только в их воображении. Удары в любом случае болезненны для человека, который их получает (или, в данном случае, не получает).
Но при желании все можно обратить во благо.
Вообще, Онеида не ходила в школу с нами всеми. То есть, я хочу сказать, в школе не могло случиться ничего такого, чтобы повлиять на всю ее дальнейшую жизнь. Она ходила в школу для девочек. Частную — я забыл, как она называлась, а может, и никогда не знал. Даже летом Онеида мало общалась с нами. Кажется, у ее семьи был летний дом на озере Симко. Они были богатые, очень богатые, так что даже зажиточные горожане были им не ровня.
Онеида — необычное имя, и тогда было необычным, и не прижилось. Потом я узнал, что оно индейское. Наверняка это ее мать придумала. Мать умерла, когда она, Онеида, была подростком. Отец вроде бы звал ее Идой.
У меня когда-то были все бумаги, кучи документов, я собрал их, когда работал над историей города. Но даже в них содержались не все ответы. Я так и не нашел убедительного объяснения, куда исчезли деньги. Впрочем, тут бумаги были не нужны. Тогда все можно было узнать из городских сплетен. Но почему-то никто не думает, что время умеет заткнуть рот любым сплетникам.
Отец Иды управлял банком. Даже в те дни банкиров все время переводили с места на место — наверно, для того, чтобы у них не завязывалась чересчур тесная дружба с клиентами. Но в нашем городке Янцены слишком привыкли добиваться всего, чего хотели, и законы им были не писаны. Во всяком случае, так казалось. Хорас Янцен определенно выглядел как человек, рожденный повелевать. У него была окладистая белая борода (хотя, судя по фотографиям, бороды вышли из моды уже к началу Первой мировой), внушительный рост, внушительный живот и лицо громовержца.
Даже в трудные тридцатые годы у людей по-прежнему рождались всякие замыслы. Бродяги, путешествующие по железной дороге, находили приют в специально открытых для них тюрьмах, но можете не сомневаться, даже кое-кто из этих бродяг вынашивал планы, сулившие миллион долларов.
В те дни миллион долларов еще был миллионом долларов.
Впрочем, в банк к Хорасу Янцену на переговоры пришел отнюдь не бродяга. Мы не знаем, был ли это один человек или целая группа. Незнакомец или приятель приятеля. Но не сомневайтесь, он был хорошо одет и внушал доверие. Хорас судил о людях по внешности и был неглуп, хотя, возможно, и недостаточно проницателен, чтобы почуять неладное.
Идея заключалась в том, чтобы возродить паровой автомобиль, какие выпускались в начале века. Может быть, у Хораса Янцена тоже когда-то был такой и эта идея пробудила у него ностальгические воспоминания. Конечно, подразумевалось, что новая конструкция будет совершеннее старой, экономичнее и бесшумнее.
Я не знаю всех подробностей — я тогда еще учился в школе. Но я могу себе представить, как утекла информация и пошли слухи, и как одни насмехались, а другие загорались энтузиазмом, и как приходили новости о предпринимателях откуда-нибудь из Торонто, Виндзора или Китченера, готовых открыть местное отделение. Одни называли инициаторов затеи горячими головами, другие спрашивали, есть ли у них финансовая поддержка.
У них действительно была финансовая поддержка — банк согласился выдать им заем. Это было личное решение Янцена, поэтому доподлинно не знали, что за деньги вложил он в дело — свои личные или какие-то другие. Может быть, и свои, но потом выяснилось, что он занял денег в банке, хотя не имел на это права, — наверняка думал, что вернет вовремя и никто не узнает. А может, тогда законы были не такие строгие. Предприниматели наняли людей и вычистили старую конюшню, чтобы разместить там производство. Что было дальше, я помню не очень хорошо, поскольку в это время как раз окончил школу и должен был решить, чем буду зарабатывать на жизнь. Мое увечье — хотя губу мне зашили — исключало профессии, требующие долгих разговоров, так что я решил стать бухгалтером, и поэтому мне пришлось на время уехать из нашего городка и поступить стажером в компанию в Годриче. Когда я вернулся, о паровом автомобиле отзывались с презрением те, кто с самого начала был против проекта, и умалчивали те, кто когда-то был за. Приезжие инициаторы проекта покинули город. Банк потерял кучу денег.
О мошенничестве речи не было, только о неосмотрительности. Кого-то должны были наказать. Обычного менеджера просто выкинули бы с позором на улицу, но с Хорасом Янценом этого делать не стали. То, что с ним сделали, было едва ли не хуже увольнения. Его перевели управляющим в отделение банка в деревушке под названием Хоксбург — милях в шести от нас по шоссе. Раньше там не было управляющего, потому что он был не нужен. Всех служащих в отделении было — главный кассир и второй кассир, обе женщины.
Конечно, он мог отказаться, но — из гордости, как все думали, — не стал. Из гордости он предпочел, чтобы его каждое утро отвозили за шесть миль, и там сидел за наскоро воздвигнутой, частично закрывающей его перегородкой из дешевой фанеры — даже не в нормальном кабинете. Он сидел там целый день и ничего не делал — ждал, пока за ним не приедут и не отвезут домой.