За рекой, за речкой - Иванов Алексей Иванович 5 стр.


Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.

Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от жадно захватываемого ртом колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо, что как быстро разъяснело, что завтра, еще до обеда, мороз отпустит, припечет солнце, и случится, пожалуй, первая неслышная февральская капель.

За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудное сиянье: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, засоединялись такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…

* * *

Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.

— Ну, бродяга! Жив-здоров?! — осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывшего было рот брата. — Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтобы не слышно было…

Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил:

— Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать — сразу за лошадью, в конюшню, батя — останавливать ее. Никуда, мол, не денется, шкодливая задница всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.

Борька хотел сказать, что не так все было, да не успел: Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:

— Я — за матерью, чтоб распрягала…

— Явился, неслух посадский, — недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь.

Отец сидел на скамье у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень.

— Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный. — Отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. — Штаны-то тоже снимай.

Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет, и ему вместо спокойно задуманной отцом порки захотелось снова, сейчас же, взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.

Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня, кружил, а ремень все-таки доставал по спине, по заду, по ногам. И тот и другой, как зарок дали молчать, — ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.

Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились, — дергалась в спазмах неровных вздохов-всхлипов грудь и мелкая дрожь прокатывалась, волна за волной, по всему Борькиному телу. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, — будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.

Пришла из конюшни мать, как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе:

— Побил — правильно и сделал, — низко гудел отцовский голос. — Нечего родителям нервы на кулак мотать.

— Много ты нервов-то на кулак намотал, — отвечала мать. — Ремень ты вместо нервов намотал.

Гуднуло что-то в ответ, густо и неразборчиво.

— А мальчонку-то ты спросил, зачем он… в ночь-полночь?! Да он, может, хотел, чтоб батька с маткой порадовались: вот, мол, какой я уже — взрослый и храбрый… Себя, Ваня, только видишь…

Зазвенела посуда на столе. Отец заматерился. А мать все не отступала, совсем позабыв, какой у отца крутой характер и как скор он на руку.

— Нет уж, Иван, коль подоспело, так все скажу… Случись что с Борькой, ты б слезы́ не пролил. Жаловался б на люди только, как тяжело тебе… А каково ему там было — для тебя уж дело десятое…

— Да ты что, мать-перемать, — неожиданно обмяк отец. — Камень я, что ль… Да если б…

— Камень не камень, а чужая боль — не твоя боль…

Что было дальше, Борька не слышал.

* * *

В понедельник Анна Дмитриевна рассадила Борьку с Мишкой по разным углам за драку на переменке. А зачинщика, Борьку, оставила после уроков в классе и пригрозила вызовом родителей на педсовет. Мишка Зуб сразу надулся, как мыльный пузырь, стал собирать вокруг себя ребятишек, да так, чтоб видел и слышал это Борька, обещал им в следующее воскресенье дать покататься — кому лыжи, кому ящик на полозках, кому «снегурочку». А еще громко смеялся над тем, что, мол, у Борьки рубцы от отцовского ремня сквозь штаны просвечивают и что после педсовета у него задница подавно в штаны не влезет, потому что распухнет после порки. Борька терпел, злясь и удивляясь тому, как скоро Зуб научился громко смеяться и быть нежадным.

Педсовет был в конце недели, вызвали Борьку с матерью. Директор, поскрипывая, пуская зайчиков новыми ботинками, ходил вдоль длинного стола, за которым сидели учителя, и медленно, с расстановками, будто диктант на уроке читал, говорил:

— Товарищи! Вы еще не оценили должным образом, то есть достаточно глубоко, этого происшествия. Как мы могли позволить Борису Пронину сознательно отстать от трактора? Как, я вас спрашиваю? Случись что с мальчиком, нашим воспитанником, — все, уже не просто происшествие, а ЧП. Узнало бы районо, расследовало бы, обнаружило другие недочеты в нашей работе. И, я вам скажу, неприятностей для всех нас было бы предостаточно. Поэтому… — дальше, как на заигранной пластинке, заповторялись слова «надо» и «необходимо», а потом: — чтобы такие хулиганы, как Пронин, — директор строго посмотрел в сторону Борьки и его матери, — повторяю, чтобы такие хулиганы не занимались, извините за грубое слово, мордобоем на переменах… И, наконец, почему родители не внушают своим детям… — директор снова посмотрел туда, где сидели Борька с матерью, теперь уже глянул строго на мать, но она почему-то не угнула голову, не отвела взгляд, а глаза ее как-то незнакомо холодно блестели. Директор, не докончив диктовать предложение, по-медвежьи развернулся и, горбя спину, пошел к своему столу…

* * *

Борька больше ночным лесом один не ходит. Ездит на тракторе. А когда загуляет дядя Толя, идет домой пешком вместе со всеми ребятишками.

Клюква — горькая ягода

Нынче у нас на редкость много клюквы. Хоть в июне и сушило, зато июль пролил из прорехи небесной. Болота хорошо намокли. Бабушка Вера, соседка моя, еще когда за куманикой бегала, говорила:

— Окаянный свинушник такой смердливый, так и упряжки по ему не выходишь, голова разболится — аж разламывает.

Свинушник сильно дурманит — к клюкве.

И стал я ждать Успенья, после которого, как прежде было заведено, клюкву носить и есть разрешалось. А пока, между делом, поговоришь с кем-нибудь о ней, повспоминаешь — и покажется вдруг, что на болоте не позднее как вчера побывал.

Клюква — от скуки на все руки ягода. Она и лекарь-аптекарь — хороша при гипертонии и пониженной кислотности. Незаменима она при высокой температуре, и с похмелья для мужиков она лучшее лекарство. В обоих случаях давай и давай воды, да что толку — поливаешь, как в бане на каменку, оттого еще больше жару. Клюква? — У-у-ух! Не говорю уж о том, что витаминов в ней прорва. Она и металлург для человеческого организма — в ней много железа. И кормилица — на продажу и так, она пока только что с болота, сытна, потому что мясистая, нажевистая, как говорит моя двоюродная сестра Нюра. И забава для ребятишек — когда она с зеленцой, принесена до срока, деревенские девчонки делают из нее бусы да сережки, а мальчишки стреляют ею из самодельных духовых ружей, когда же она в полной спелости да снята с болотной кочки после заморозков, — опять для ребятни баловство: вытяни губы трубочкой, надави передними зубами на ягодину — лопнет прицельным красным выстрелом.

Хранить ее — проще некуда. С детства помню: в клюквенные годы (раньше все года, считай, были клюквенными) этой ягодой в нашей деревне засыпали полный амбар. Лежала она там прямо на полу всю осень, и бывало, что вывозили ее на сдачу государству уже по снегу, на дровнях. Мороза она не боится, только замерзнет и, когда пересыпаешь ее, стучит друг о дружку, как камешки-голыши. Зимой для детей была она вместо леденцов или мороженого. Во рту на одном месте ее не удержишь — обжигает.

Катаешь ее языком от щеки к щеке, пока не отбухнет настолько, что можно ее раскусить. И тогда уж рот обжигает не только холодом, но и кислотой. Благодать! Правда, блаженство по воспоминанию, а сейчас не знаю как, может, и в рот не возьмешь эти красные ледяшки. Лет-то уж сколько прошло!

В городе ее прямо на балконе всю зиму можно держать, в деревне — в сенях или чулане, а перед тем, как что-то из нее сделать: морс ли, кисель, или просто похрумкать да поморщиться, бабье лето вспомнить, — надо залить ее кипятком и подождать, пока она не оттает. А чтобы была она всегда под рукой, хозяйки часть ее оставляют на кухне, в тепле: заливают водой, еще лучше — крутым кипятком, чтобы сверху не заводилось плесени. Так она и год простоит. В деревне, бывало, бабы уже нового урожая клюкву носят, а похмельные мужики в чулане из кадки прошлогоднюю пригоршнями черпают.

Вот и Успенье подошло — начал я Нюру теребить: пойдем да пойдем за клюквой. Она все места знает, сама, помню, собиралась, говорила, что, дескать, нынче обязательно клюквы напасет, чтоб всегда ковшиком зачерпнуть можно было: Колице — с похмелья, ей — от давленья.

Уж и совсем пора, но все отнекивается она, а посетуешь — рассердится, что, мол, привязался, ступай один, не дачник, места, чай, помнишь. Помнить-то помню, да ведь сколько воды утекло с тех пор. За грибами нынче пойдешь по памятным с детства местам — все не так: где бор был, белые росли, там недавние выруба, начертоломлено так, что ни пройти, ни проехать; где осинник лепетал, подзывал к толстопузым красноголовым подосиновикам, там шелепнягом все затянуло — тоже после вырубки. Гриб переселился в такие места, каких, раньше было, настоящий грибник не опнется, проскочит мимо.

Я не обижаюсь на то, что Нюра ни с того ни с сего сердится, жду. Как ей собраться с духом? Здоровьишко неважное, а идти от нашего Сухажнивья до Подберезовского пепелища четыре километра, да от него до болота четыре, да по болоту столько же, пока до клюквенных мест добредешь. Ягоду начал собирать — километров пять вкривули избегаешь, а обратно-то дорога не короче — длинней, ведь мешок за плечами.

Соседки ее тоже подначивают: чего, мол, не идешь, свободный человек-то, не то что мы, к телячьим да коровьим хвостам привязанные. Нюра после болезни на легтруде. Только не поймешь: «легтруд» это или «тяжтруд». Она и кладовщик бригадный, и конюх у шести лошадей, и навоз на ферме чистит, не вилами, конечно, — электричеством, а все равно забота. Да по дому: обстирать, обмыть, скотину убрать, обед сварить, а последнее-то — как еще угодишь Колице, ее мужу. Если что не по нраву, так и миски полетят к порогу. Колица — диетчик, белый хлеб и белая водка. То есть водку глушит ведрами, но ржаного хлеба не ест, гастрит, говорит, острый; Нюра ему печет оладьи. Помощи же от него — как от козла молока. Пригонит скотину с пастьбы чуть тепленьким, завалится на диван — и в телевизор. Смотрит все подряд, даже сетку, после того, как диктор пожелает спокойной ночи. Но особенно любит антиалкогольные передачи — они его не разубеждают, напротив, укрепляют в грехе.

— Во-во, — кричит с дивана, — глянь только. Да глянь, кому говорят! — Нюра бросает дела на кухне, бежит глянуть, иначе ведь плохо будет. — Видала?! Ровесник мой. С высшим образованием! А пьет, как сапожник. Я ему в этом деле в подметки не гожусь. Я, Анна Ивановна, еще хороший. Поняла? А что я в жизни имел?.. — Колица готов обидеться на то, что он, такой хороший, так скудно жил до этой минуты, но хвастовство берет верх. — Ох-хо-хо, сколько имел! Плохо только, что бросал под левую пятку, а надо было в руку брать… Я знаю жизнь, Анна Ивановна. Я знаю жизнь… И иду по ней не оборачиваясь…

Колица продолжает гордиться собой, уже оторвав-таки затылок от привычного места на стене. Нюра смотрит на стену, на сальный круг от Колицыного затылка и бормочет, уходя:

— Опять обои надо клеить.

Собрались мы, наконец, пошли, после того, как Нюра своих коз да Колицу на пастьбу вытолкала. У нее — небольшая корзинка-набирушка на согнутой в локте руке, у меня — рюкзачище за плечами.

— Куда же ты клюкву брать будешь? — удивляюсь вдруг ее непредусмотрительности.

— Пошли-пошли, — поторапливает она меня вместо ответа.

Я заглядываю в ее корзину, обнаруживаю свернутый мешок, в какие картошку насыпают.

— Ого! Да ты, Нюра, пуда четыре принести собралась.

— От окаянный-то! — сердится она. — Век бы с таким ягодником не хаживала. Может, ничего не наберу, накаркаешь, как ворона.

Она сворачивает с дороги в проулок, где безлюдно, хотя идти проулком — добавить крюку к нашей дороге, и я начинаю понимать, что в Нюре говорит суеверие ягодника: не загадывай наперед набрать непременно столько-то, не выставляй напоказ тару, не болтай раньше времени и попусту, куда и зачем идешь, не попадайся женщине с пустым ведром и т. п. Я-то ведь тоже не без предрассудка.

Нюра, когда сердилась на мои уговоры, хотела скрыть от людей ли, самой ли клюквы не только срок своего похода, но и самое желание идти в болото. Вчера вечером я ушел от нее ни с чем, а сегодня утром слышу стук в окно и Нюрин громкий голос:

— Вставай, лежебока! Спишь, а девки твои ворота обмазали. — И вполголоса добавила: — За клюквой пошли.

— Да у меня и ворот-то нет! — радостно кричу ей в ответ и быстрехонько одеваюсь.

— Ну, тогда дверь. Дверь-то есть. — Нюра стоит под окошком, солнечные блики вместе с улыбкой блуждают по ее загорелому сухонькому лицу. Она чувствует, что я взглядываю на нее сквозь занавеску, и улыбка решившегося на важный шаг и от того свободного от сомнений человека сменяется улыбкой виноватой, даже жалконькой, говорящей будто: вот, Витенька, и состарилась вдруг, морщин-то — батюшки светы.

Я вспоминаю это уже дорогой, соглашаюсь с последней Нюриной улыбкой, и другое воспоминание, далекое и потому, может, светлое всплывает во мне, колышется за невесомой сейчас занавесью времени, сладко понаивает в душе…


Был я мал, а Нюра молода, не замужем еще, и так же, как сейчас, вдвоем меряли мы версты до болота, бесшабашно, озорно, без суеверий, с котомками за плечами и с надеждами на клюквенный заработок. Нюре нужны были деньги на билет, чтобы уехать в город на учебу, мне — на пионерский галстук, непременно шелковый — так пообещали нам наши матери, каждому по силенкам и по мечте.

Казалось тогда, или в памяти искривилось: бескрайняя, плоская, как стол, зелено-бурая равнина, обманчиво-близкие, без эха, ауканья, чавканье под сапогами, пружинистость и холодная влажность мха, колючесть невесть когда и почему успевшей высохнуть до ломкости осоки, уродливость и дикость какая-то выверченных в стволе и кроне сосенок, яркое, без жара, солнце над головой, дурнопьян разопревшего в тепле и сырости свинушника, боль в пояснице от работы внаклонку, оскомина во рту, томительное до отчаяния ожидание, когда же, черт возьми, наполнится набирушка, болтающаяся на поясе, погромыхивающая на своем бездонном дне несколькими горстями ягод, заусеницы и ссадины на правой руке и клюква, клюква, клюква — сплошь кочки, гряды, делянки, будто обронил боженька свои бесконечные четки и просыпались они с неба на землю красным дождем. Уже забыл о том, что собирался засыпать полную котомку, уже проклинаешь болото и ждешь без надежды, когда же исчезнет красный цвет из глаз.

— Лопай поменьше! — прикрикивает Нюра. — Не видать тебе галстука, как своих ушей. Облаежа!

Я уж и сам думаю, что не видать, что и не нужен он мне совсем, не хватит ведь денег, мало принесу да приемщик дедко Сенька обманет на своем хитром безмене, так что куплю-ка лучше облитых пряников да конфет-подушечек побольше. Но уж и Нюра не та. Она тяжело разгибается, держась за поясницу и запрокинув лицо к небу, потом распрямляет руки, поднимает их вверх и в стороны и сладко, до судороги, до невольного приседания, потягивается:

— Эх, кто бы спинку распрямил в обратную сторону!

Я, не долго думая, подбегаю к ней сзади, ухватываюсь руками за ее плечи, а коленкой поддаю ей пониже спины. Мы вместе падаем в зыбучий, напитанный водой мох, барахтаемся испуганно, стараясь поскорей встать хотя бы на коленки, чтоб не вымокнуть, но запутались веревками, сцепились наши набирушки, и, шурша и постукивая по клеточкам дранок, посыпалась опять в болото горемычная клюква.

Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.

Назад Дальше