За рекой, за речкой - Иванов Алексей Иванович 6 стр.


Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.

— Да разве о таком распрямителе я думала? Горе луковое!

Не успели еще и на твердую дорогу выбраться, как сморило меня. Ноги засасывало в тартарары, не вытянешь, а тут еще котомка, поменьше Нюриной, но ведь тоже груз. Нюра дождалась меня, отставшего, стащила ношу с моих плеч да еще прикрикнула:

— Дуралей! Я ведь для себя стараюсь. А то с одной котомкой у меня равновесья нет. Понял, дуралей?

Сдали мы клюкву, деньги получили, да не оправдала она надежд наших. После октябрьских, когда уже снег лежал, простуженная, в телогреечке с чужого плеча (уступила сердобольная уборщица общежития), вернулась Нюра из города навсегда. В сельпо шелковых галстуков не оказалось, не было завоза, купила мама обыкновенный и сказала: «К чертовой коже, сынок, шелк не льнет», — была мне справлена курточка из чертовой кожи, плотной, черной, но линючей, зато ноской материи. Я и не переживал, не из-за чего было. Для Нюры эта клюква больше значила. Куда как больше!..

…Идем мы с Нюрой прежней дорогой. Прежнего, правда, осталось от нее только одно направление. Была она узка в ту пору, извилиста, текла безмолвным ручейком меж сосняка, среди мхов и застывших взрывов вереска, утаптывали ее босые ноги, липовые и берестяные лапоточки да ступни, позднее — первые советские резиновые сапоги питерской фабрики «Красный треугольник», стучали по выбоинам и ползучим, твердым, как камень, кореньям тележные колеса, в кои веки прогудит по ней трофейная, с военной поры, колхозная «Эмка» да пробурчит колесный трактор. А справа и слева сжимала дорогу расплавленная медь бора, над головой висел, шумя под верховыми ветрами, сложенный словно из невесомого камня зеленый купол тоннеля. Это и был тоннель, ведущий к щедрейшим и необходимым для деревенского люда дарам природы: сену, дровам, бересте, смоле, липовому и ивовому корью, грибам, ягодам. И это была еще дорога к женихам и невестам, будущим кумовьям — из нашего, Хвойнинского, в соседний, Мошенской, район.

Я удивлялся порой и упрекал своих земляков за однообразие в названиях деревень. Мошенское, Пестово, Бугры, Прудцы, Березино, Ольховка, Бережок, Осинки — несть числа названиям, говорящим больше о ландшафте и природе окрестностей, нежели о фантазии праотцов этих селений.

С каждой новой свадьбой, на которой невеста или жених были высватаны в чужом, Мошенском, районе, в деревенский топонимический словарь начинало вживаться незнакомое, странное и темное, слово: то Овинец, то Полобжа, то еще какое-нибудь, — название деревни-родины нового нашего жителя. Слова эти будоражили слух, пока не привыкали к ним или пока не становились они понятными по происхождению. Овинец — много овинов в деревне, значит, много сеяли, много было пахотной земли. Полобжа — по названию речки, которая, в свою очередь, — от пологого течения воды. И там, в далеких, как казалось в ту пору, краях, люди без фантазии, думал я, и обидно становилось за них так же, как за своих земляков.

Потом-то я понял, что не в фантазии дело, совсем не в ней. Основатель деревни Иван или Сидор не о названии пекся. Облюбовывая место жительства, он думал о другом: трудно ли выжечь лес под ниву, близка ли речка, озеро, грунтовая вода, будет ли защищен хутор, потом уж и деревня, от ветров с «гнилого угла» и т. д. А названия — Песь, Боровичи, Хвойная — рождались сами собой и говорили о том, что среди болот, в краю гиблых мест найдены такие благодатные уголки.

Была, как у всех, светлая просека в моей жизни — юность с ее невыговоренным девизом: быть свободным ото всего, что тяготило несладкое послевоенное детство и отрочество. Был тяжкий грех — стеснялся того, что я родом из глухой деревни, что родители мои малограмотные люди, я не рассказывал о своей родине новым моим, городским, друзьям. Был молод, был дурак, топором рубил по корням своим и не чувствовал боли.

Теперь я памятью ласкаю названия наших мест, во снах прохожу их тропинками, и часто снится мне, что я в чем-то серьезном, но невысказанном пока, виноват перед ними — Голодаихой, Стряпческой, Тулеей… Нынче я косил; помню, за три часа, с одним перекуром, бабьей косой — «шестеркой» подвалил всю траву на Бондарихиной пожне — настолько она мала. Но не оставлена земляками безымянной. Есть местечки еще крохотней, и они поименованы, с улыбкой, походя, но название рождено и живо десятки и сотни лет: Посыпин порелок, Манина дырка, Плюсовик, Кривое колено…

В чем виноват? Чем искупить вину?..

С людьми — проще. Ты их должник — рассчитывайся с долгами. Я перед многими земляками в долгу. Об этом я думал и в сенокос, отбивая на завтрашний день косу. Мысли были светлы и прозрачны, как июньские вечера. Я садился на бревно, закинув косовище на рогульку, и стучал острым концом молотка по лезвию косы. Звук ударов летел над пожней, по-над туманом переваливал речку, неожиданно натыкаясь на стену соснового бора на той стороне, отталкивался от него и прилетал ко мне, чуть приглушенным, но более раскатистым.

Мне с завтрашнего утра, с прижмуристым еще солнцем, вставать и нести долги. Какие долги, одергивал я себя и уличал в некоторой высокопарности мыслей. Малую часть долгов, как одну клюквинку со всего болота. Надо покосить Марусе Смолиной, делом помянуть покойницу тетю Пелагею, мать ее, добрую, но справедливую душу. Надо помочь Нюре скосить ее Павлушкин ручей и стог сметать. Я должник-неплательщик перед нею. Это не долг — вина. Отремонтировать избу тете Дарье, сложить дрова другой моей тетке, поездить вместе с артелью на покос в Полобжу — у колхоза до сих пор для меня кредит открыт…

Мы сметали с Нюрой стог, справный такой стожок на двенадцать центнеров. Перерубил дрова тетке — не усилием воли — с сердцем радостным и поздним сознанием того, что давать легче, приятней, чем брать. Выкосил еще и сгреб две поженки для Смолиных, других, правда, Смолиных, однофамильцев Марусиных. Мы порой путаем адресатов — платим за добро одних людей добром другим людям.

Мне, свободному до осени, то есть до занятий в школе, было чертовски приятно помочь кому-то. Но проходило какое-то время, и я начинал сомневаться: тем ли я занимаюсь, не мелочь ли это по сравнению с главным моим делом, не тешу ли просто-напросто свой эгоизм…

Однодеревенцы мои, как и в прежние годы, живут взаимопомощью. Посадить ли картошку, покрыть ли крышу новой избы, сложить ли печь, — все это и многое другое делается сообща, и люди бегут на помощь друг другу, не думая ни о долгах своих, ни о благодеяниях. Это их норма жизни. А я, потратив день-другой не на себя, возомнил уже о своей миссии, загремел громкими словами…

Но и сомнения мои были нестойки. Их появление я, в конце концов, относил на счет своего самоедства, способности быть иногда третьим лицом по отношению к самому себе. Радость, чувство того, что я начинаю жить заново, были устойчивей во мне, чем сомнение. Я радовался тому, что, наконец-то, я совершил п о с т у п о к — бросил свою городскую жизнь и все ее блага и приехал в деревню, на родину жить здесь постоянно. За чертой остались неудавшаяся карьера, незащищенная диссертация, треснувшая личная жизнь. А здесь так быстро и легко я оказался с квартирой, с восемнадцатью часами недельной нагрузки в школе, в которой учился когда-то, и, слава богу, без классного руководства. И целое лето было свободным — никаких забот, делай, что хочешь…

А дорога-то, дорожища! По всем правилам отутюженный, в две колеи грейдер, с кюветами, с громадными, будто на вырост, но сухими сейчас и запыленными водопропускными трубищами для пересохших, когда-то полноводных ручьев. Где был зигзаг старой дороги, там сейчас плавная закругленность с хорошей перспективой, где был бугор, там чуть приметный подъем и спуск.

— Поздно вышли. Ох, поздно, — озабоченно, отрывисто от быстрой ходьбы говорит Нюра и еще прибавляет шагу. — С четырех часов машины да трещотки эти спать не дают. И едут, и едут, будто на пожар рвутся, — продолжает она, установив сбитое предыдущими фразами дыхание. — По-жа-ар! На пожар бы так не спешили.

Мы жмемся к обочине, уступая дорогу обгоняющему нас транспорту. Я надеюсь на попутку, голосую, но без толку. Машины идут переполненными. Подались в первый рейс лесовозы, для которых, собственно, и построена эта дорога, как говорят, временная, до окончания все мелеющей, будто река в пустыне, вывозки леса, но и на них нет надежды — кабины заняты, и даже на верхних, без бортов, площадках, рискуя свалиться на повороте, лепятся люди с корзинками и мешками. Едут из поселка Юбилейный, торфяно-пыльного, выросшего на месте срубленного векового бора, рядом с осушенным болотом, где режут торф, — едут еще и глотнуть воздуха — на мотоциклах, легковушках, рвущих в клочья дымовыми выхлопами смолистую утреннюю рань. Мы, деревенские раностаи, оказались в самом хвосте этой пестрой и многошумной, жаждущей клюквы колонны.

— Да оглянись ты хоть разок, — сержусь на бегущую из последних сил Нюру.

— Буду оглядываться — не дойду, — отвечает она. — Пока бегу, силы есть. А жадности-то еще много во мне.

Да какая жадность в тебе, думаю, завела тебя жизнь на полную катушку. Все мчатся куда-то, и тебе за ними? Только они-то на колесах да с бугаиным пока здоровьем. Не угонишься — завод кончится раньше времени.

— И на сдачу бы поносила клюквы. Шутка ли — рубль тридцать килограмм. А на базаре-то сейчас и того пуще — пять рублей кило. Ну, да мне по базарам не бегать, у наших деревенских и сроду такой привычки нет. А на сдачу бы поносила. Прорех-то в хозяйстве ой-е-ей сколько! Колицына глотка чего стоит!

Живут они, конечно, победнее однодеревенцев — ни машины, ни мотоцикла. Мотоцикл, может, и купили б, да тут уж точно, не с Колицыной глоткой за руль садиться, он и сам об этом говорил, он и трактор колхозный потому сдал — водку мешал пить.

Нет у них коровы, держат двух коз, да летом еще козла и двух ярочек. Завели бы корову, сена-то козы не меньше жрут, но Нюра сама не решается — с коровой как-то ответственнее, заботливее. Вдруг сена не хватит на зиму, полкоровы ведь не оставишь, а козу, одну из двух, нарушить можно.

Зато изба у них — деревенский стандарт: обшита вагонкой, покрашена, в избе и обстановка, как у всех, и на столе не беднее других. Жить можно, особенно при Нюриной пчелиной хлопотливости. Колица это давно смекнул и взалкал пуще прежнего. Но бежать Нюре надо… Не бежать нельзя.

— Да, заработок-то тяжеленек. Попробуй-ка весь день на ногах по зыбям да с мешком на горбе, — продолжает, собравшись с духом, Нюра. — Тяжел по нынешним временам. А раньше-то не думали, что тяжело да почти задарма. Рады были какую-никакую копейку в дом принесть. Не на баловство — на хлеб… А-а-а, раньше богаче были — меньше от жизни просили, аппетит совестливый был… Теперь аппетиты-то — батюшки светы. Оттого все и кажется, что бедно, бедно… Так-то вот, — заключает Нюра и взглядывает на меня, будто прося одобрения неожиданному своему выводу. — Какая там сдача! Одно у бога прошу: дай дожить спокойно.

— А что, если б тебе сказали: вот тебе снова пятнадцать, к примеру, лет, живи заново. Согласилась бы?

Нюра идет молча, думает, прежде чем ответить.

— Нет, Витя, все уж теперь…

— Что? Отказалась бы?

— Отказалась. А вдруг все опять так же, как было? Будет с меня и одного раза. На другой сил не хватит.

Опять она замолкает с сомнением на лице, видимо, думает, не сгоряча ли отказалась, может, пережить бы заново, авось лучше будет.

— Одного раза за глаза… — повторяет она с большей твердостью и спрашивает меня: — А ты бы? Ты бы согласился?

— Да, — говорю. — Лет с десяти, в свое же время и чтоб все так же, как было. И чтоб не знал, что жизнь такую я проживал.

— Зачем же так-то? Проси уж, чтоб получше было… Ой, не знаю, братец, что и сказать. Только отчаянно все это как-то. Боязливая теперь я стала.

— Боязливая — это ты точно сказала. Только икона-то в твоем доме зачем? — спрашиваю Нюру, вспомнив, как однажды во время стирки, когда были сняты все занавески в ее избе, в переднем углу над телевизором я увидал вдруг небольшую почерневшую икону святой богоматери с младенцем на руках и неприятно поразился: Нюре-то она зачем понадобилась?

— Ты брось это, брось!.. — сверкнула глазами в обиде и непонятном испуге Нюра. — Зачем так? Не твое это дело, понял? Икона от прежних хозяев. Как была, так и висит.

Мать ее, тетя Дарья, дряхлая старуха, давно иконки не держит, а уж ей-то, как говорится, и бог велел. На второй год войны осталась вдовой, тридцатилетней матерью троих, совсем сопливых еще ребятишек. Хватила лиха через край, но нет в ней дочерниной боязливости жить. Старой ли закваской жива, натурой ли крепче, двужильная ли, как большинство того, уходящего поколения — кто знает.

А ведь пижоном, думаю, только что был, говоря Нюре о готовности прожить точно такое же прожитое. Шутишь, брат, тут некоторые поправки нужны. Юность-то, хочешь не хочешь, переделывать бы пришлось, да и то, что пошло за нею. Страха не было, когда говорил, а когда подумал — вот он, страх-то. Сейчас я здоров, не калека, не преступник. А ведь все могло или может быть — от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Что еще будет со мной, когда я десяток с хвостиком лет проживу, с Нюриным нынешним возрастом сравняюсь? То-то же!

Лет пять-шесть назад я завидовал Нюре. Бремя несладкой жизни своей она несла, не замечая его тяжести.

Завидовал малости жизненных ее притязаний и, потому, умению ее радоваться незначительным, казалось, событиям: обновке, ласковому слову неожиданно трезвого Колицы, благодарить судьбу за то, что день прошел с толком, что не было сильного кашля, что коза Стрелка дала сегодня молока на стакан больше прежнего. У меня тогда так не получалось — я был жаден к жизни и ненасытен, но уже начинала тяготить меня моя ненасытность.

Как знать, кто переменился больше с тех пор: она ли стала другой, я ли со своим взглядом на ее, и свою тоже, жизнь? Живем мы во времени страшной текучести: рушится вековое, временное не обещает быть вечным. Текущая минута подорожала — не знают, что будет в минуту следующую.

— Ты земляка-то узнал? — спрашивает Нюра.

— Какого земляка?

— Да Гришку Федорова. На машине нас обогнал. Машина как ботинок на колесах.

— «Нива», что ли?

— Да не знаю, как называется. Какая-то новая. Он ведь из нашей деревни родом. Ну, Гришка Федоров, сын бабки Зиновьихи. Меня чуть постарше, — Нюра торопит мою память, а она у меня вдруг занемела, как отсиженная нога. Я не могу вспомнить не только Гришку, но и того, обгоняла ли нас его «Нива», ведь машин-то много прошло. — Да что ты такой беспамятливый! — Нюра сердится, и я вру, чтобы она не ругалась:

— А-а, вспомнил-вспомнил. Голубая «Нива».

— Не голубая, а белая.

— К чему говоришь-то?

— А к тому, что не знаешь, где упадешь. Кабы знал, так соломки подстелил. Гришка как туз живет. В Юбилейном у него дом крестовый. Гараж, погреб. Веранда, что наша изба, хоть в лапту играй. И все на двоих. Семья сейчас — он да Маруська. Дети взрослые, в отлете уже, один, правда, в тюрьме за хулиганство, а второй ничего парень, держится. А орденов-то у Гришки — в газетине видала — пиджак оттопырен. Как седьмой класс бросил, так с тех пор в леспромхозе. Легковухи эти чуть не каждый год меняет — передовик, ему без очереди, иль как-то выгадывает, а может, меняется, не знаю точно-то. «Ниву» вот теперь объезжает. Ну, вот скажи, чем не жизнь, а?

— Кто его знает. Может, и хорошая. Это потому, как он сам к ней относится.

— То-то и оно, что оказалось, плохая. Рак легких признавали. Поседел со страху — кто-то, видно, проболтался ему. Потом врачи сказали, что ошиблись. А все равно болезнь какая-то. Полегче, наверно, чем рак. — Нюра качает головой, похоже, не верит, что с Гришкой может случиться что-то плохое. — Не пьет, не курит всю жизнь, Маруське ни разу не изменил, хоть бы приволокнулся за кем, да вот на тебе. А ты говоришь — боязливая. Как тут не бояться?.. Фу ты, господи, — вдруг пугается она и зажимает на секунду рот ладошкой. — Раскричалась: Гришка да Гришка. А вон его машина стоит. Услышал, поди, — конфузу не оберешься.

Глазастая же еще моя сестрица! Если б «Нива» была зеленая, я бы ее и не разглядел, так ловко спрятана. Она стояла в молодом соснячке, на боровом закрайке, исподволь переходящем в болото. Несколько сосенок было сломано и раздавлено колесами — хозяин не боялся поцарапать лакированный кузов: посадка машины высокая да еще мощный, выдающийся вперед, далеко от радиатора бампер: он-то и ломал сосняк, защищая машину.

Около «Нивы» никого не было — ушли в болото за клюквой. На заднем сиденье, как напоказ, стояли две корзинки с грибами. Тут были и соленики — волнушки с гладухами и всякие, для сушки — подберезовики, моховики, даже лисички, которые настоящий грибник и ногой поленится пнуть. В болото, видно, хозяин торопился, захватить покрупнее клюкву, некогда было поохотиться за настоящим грибом. Ведь и грибные места знает, как-никак здешний житель, однодеревенец наш, да, собственно, он по всем местам и проехал, только спешил сильно — огреб первые попавшиеся.

Куда ему все это? Вдвоем ведь живут!..

— Часто он ездит? — спросил я у Нюры, чтобы проверить вскипевшую вдруг неприязнь к этому Гришке.

— В лес-то? Да почти каждый день. У меня еще козье молоко раза три пил: полезно, говорит, для легких. Он ведь на больничном. Увидишь, увидишь его, Витенька, не беспокойся. В болоте навстречу попадется. Как же так, земляка и не помнишь? «Нива» голуба-а-я, — смеясь протянула Нюра.

Дорога сошла на нет, превратилась в размешанную — грязь пополам со мхом — тропинку, ползущую под хлюп и чавканье резиновых сапог в болото. Осклизаясь, держась за чахлые кустики, мы перевалили глубокую дренажную канаву с потоком темной и густой, торфяной воды. Странное ощущение овладело мной: словно из порезанной руки текла безостановочно кровь, унося мои силы. Во рту чувствовался железистый привкус, в голове стоял ватный туман. Я подумал сначала, что свинушник тому виной. Но откуда взяться здесь свинушнику? Он — дальше, где будем брать клюкву.

Назад Дальше