На потолке над родительской кроватью висела фотография прищурившегося Алена Делона – мама говорила, что каждое утро, проснувшись, хочет видеть именно это прекрасное лицо. Папа слушал и молчал. Делон тоже молчал и с потолка бесстрастно взирал на чужую кровать. Мама говорила, что детей рожают только безответственные дуры, которые не представляют, что именно наши дети воплощают в себе нашу смерть.
Геня слушала, молчала – и запоминала; еще в щенячьей юности она впервые захотела остаться бездетной. Она соглашалась с мамой: дети – это очень сложно. Мы не знаем, для какой жизни их воспитываем, а потому дети – безвыигрышная лотерея! Как удивительно Гене было слушать ту же маму спустя десять лет! Теперь она громко мечтала о внуках, но Геня уже сдала в архив свой единственный шанс. Она хотела родить ребенка от Того Человека, вот почему шанс был единственный. А ведь можно было представить, что она родила бы, например, от Павла Николаевича. Это была бы скорее всего девочка – решительная и пухлая, с яркими, как у Берты Петровны, глазами в черной опушке ресниц. Но пухлой девочки Павловны – нет. Нет ни глаз, ни ресниц, ни решительности, и нет сил, нет желания обо всем этом думать.
А мама еще много чего говорила. Она говорила, что живет чужую жизнь – придуманную в юности – совершенно чужой, на теперешний взгляд, взбалмошной девицы из политеха. Девицу звали маминым именем, но цели! Вкусы! Образ жизни! Мужчина, что рядом, наконец! Между той, взбалмошной, и нынешней, выросшей из нее, мамой не было ничего общего. Та девица давным-давно исчезла, но именно ее мечты и устремления воплощала теперь уставшая Генина мама, тайно стремясь, как выяснилось, совершенно к другим идеалам.
Папа слушал и молчал. Он любил ту девицу из прошлого, которая лихо курила и носила двубортные брючные костюмы – и выглядела в них сногсшибательно. А теперь в них же изрядно смахивает на престарелую лесбиянку.Ругаясь с папой в тот достопамятный день, мама припомнила ему все грехи человечества – папа, как крест, нес ответственность не только за себя самого, но и за каждого подлеца на Земле. Может, поэтому маленькая Геня, услышав однажды от бабушки про Иисуса, в своем воображении безотчетно придала ему отцовское лицо.
К родительскому дому тем временем подъехал блестящий автомобиль, похожий на громадный роскошный ботинок. Мама выглянула из окна и просияла не хуже фар, которыми ей подмигивал «ботинок»: лучший друг отца, автор великого плова, дядя Рустам прикупил автомобиль. Теперь машину следовало обкатать как положено – поэтому дядя Рустам в последние дни возил маму с папой по всем срочным и несрочным делам и, разумеется, обещал подбросить их к третьему повороту с Южного тракта, откуда традиционно стартовала летняя родительская походная активность.
– Больше всего я ценю в людях душевную щедрость, – говорила мама, выгружаясь из «ботинка». Она очаровательно улыбнулась дяде Рустаму на прощание и даже не поморщилась, когда «ботинок» окутал ее с ног до головы вонючим выхлопным облаком.
Любовь к походам мама с папой вынесли из собственной молодости – как из нее обычно выносят эстетические воззрения, дурные привычки и полезные навыки. На природе мама стремительно менялась, превращаясь в легкомысленную, лихую девицу, ради которой отец отказался в свое время от заграничной стажировки и от одногруппницы Софьи Колпаковой, влюбленной в него до самой своей последней веснушки. Хорошо, что отец так и не узнал, как счастлив бы он был с конопатой Колпаковой, каким она была веселым и заботливым существом… Задумавшие этот брак небесные ангелы до сих пор плачут, глядя сверху на печального мужчину, рубящего дрова в Пенчурке, и на одинокую вялую пенсионерку Колпакову, смысл жизни которой сжался до размеров любимой собаки. Единственное утешение ангелам – Евгения Ермолаева, прекрасная дочь своего папы, которая никогда не родилась бы у Софьи Колпаковой. И потому ангелы терпеливо отводят глаза от молодой Гениной мамы, что закуривает десятую с утра сигарету и стряхивает пепел в желтые лица ромашек.
– Красота-то какая! – выдыхает мама. – Благодать!
Папа молча улыбается. Поляна, цветочки, небо с ангелами, легкие рюкзаки – из-за чего ругались? Жизнь прекрасна! Родители переходят ромашковое поле, скрываются в черном, словно с детского рисунка, лесу и пропадают из вида.
Дядя Рустам должен приехать за друзьями в девять вечера. На нужном повороте он был пятнадцатью минутами раньше. Генины родители не появились ни в девять, ни в десять. В половине одиннадцатого «ботинок» зафырчал и уехал в город – пугать ба Ксеню и девочку Рустаму не хотелось, но друзья ни разу с ним так не поступали.
Он позвонил ба Ксене из автомата и осторожно сказал, что ребята скорее всего заплутали в лесу, но они опытные походники, так что, кроме клещей, опасаться нечего. Бабушка, конечно, заплакала, но Рустам уговорил ее продержаться до утра, сам же опять поехал к Южному тракту.
Родители стояли там – грязные, как из забоя, веселые и совершенно другие. Мама Гени мяла в руках незажженную сигарету и смотрела на нее так, будто впервые в жизни видела. Папа мечтательно глядел в звездное небо. Полем, под лунным небом, уходил к лесу незнакомый высокий человек.
Рустам так обрадовался, что не стал ни о чем расспрашивать. На обратном пути салон машины пропах землей и лесом.– Рустик, мы нашли потрясающее место! – наконец сообщила мама.
Старообрядческая деревня Пенчурка была спрятана в чаще леса – хотя желающие могли ее найти без особого труда. Вот только автомобилем в Пенчурку не доехать – учителя, торговцы и врачи, навещающие пенчурцев, доезжают по проселку, пока дорога не закончится большой сосной, а потом идут несколько километров пешком. Мама с папой, поплутав в лесу и наглотавшись вдоволь свежего воздуха, вышли к той самой сосне с противоположной стороны и поняли, что совершенно не понимают, как тут оказались и как выбираться обратно.
Спасение пришло в виде молодой женщины с черным саквояжиком, бойко шагавшей по тропинке, – в лесу она выглядела так инородно, что мама приняла ее за привидение.
Оказалась не привидение – врач. Терапеут , как выговаривала ба Ксеня и как следом за ней привыкла говорить Генина мама.
Врачиха обрадовалась компании и, пока шли до деревни, поведала о Пенчурке и ее обитателях.
– Женщин вы там не увидите, – рассказывала врачиха, с интересом косясь на тонкий профиль Гениной мамы, которая только завистницам напоминала морскую свинку, а так была дамой утонченной. – Женщины в Пенчурке по улицам не шастают, а дома сидят.
– Старообрядцы, – понимающе сказал отец, – я сам из этой породы.
– Ты? – поразилась мама. – А почему ты мне об этом никогда не говорил?
Терапеут дипломатично кашлянула.Старые, но крепкие, как вековые деревья, дома Пенчурки выросли перед горе-туристами, и бородатый хозяин, явно поджидавший врачиху, нахмурился при виде чужаков.
– Туристов они, сами понимаете, не очень любят. Туристы безобразничают часто. Детям плохой пример показывают. В Бога, – шепотом сказала врачиха, – не веруют.
Генин папа набрал полную грудь воздуха – он был здесь совершенно иной по составу, даже чище, чем в ближнем лесу. Ребятишки кололи дрова и смотрели на туристов с любопытством – может, ожидали, когда они начнут безобразничать.
Здесь, в Пенчурке, время было спрессовано и утрамбовано в брикеты – нестись, бежать или даже течь ему не давали возможности. Даже Генина мама почувствовала это свойство пенчуркинского времени – она притихла и раскраснелась.
– Тут много домов пустует, – болтала врачиха, успевшая поговорить с бородачом и попросить его вывести потом туристов к проселку. – Городские здесь не приживаются, но кое-кто пробует. С ними трудно. Они ведь даже, знаете, попить из своей посуды не дадут!
Генины мама и папа переглянулись. Разговорить бородача на обратном пути оказалось не просто, но когда вдалеке выросла та самая сосна, в бороде забрезжила первая улыбка, блестящая, словно лунный серп.
В машине родители – впервые за последнее время – не разругались, но даже взяли друг друга за руки, точно влюбленные дети.
Через год они переехали в Пенчурку, а Геня осталась жить с ба Ксеней. Мама изредка приезжала в город, Геня же старалась навещать родителей как можно реже: в старообрядческой деревне ей было не по себе ровно настолько же, насколько по себе было в ней маме и папе.Теперь Геня ехала в Пенчурку сознательно – не предупредив, разумеется, поскольку не было в деревне ни мобильной, ни какой другой связи. Несколько блоков программы было сдано вперед, Аллочка не глядя подмахнула заявление об отпуске, а П.Н. опять отбыл на какую-то аппетитную заграничную вакацию. Пенчурка вырастала на горизонте, как сбывшийся жуткий сон.
Мобильник, с которым Геня Гималаева, подобно миллионам современных людей, срослась в единое целое, занервничал еще на лесной развилке. Как заблудившийся турист, как мама и папа сто лет назад, мобильник тщетно искал выход, сигнал, призрак сети, а потом все же сдался. Геня отключила его, бросила мертвую пластмассовую тушку в сумку и с ненавистью глянула на папку с ноутбуком – в Пенчурке нет электричества, а Интернет считают новым именем диавола. Зачем она потащила с собой ноутбук, никому не известно. Привычка. Зависимость.
– Дочушка! – закричала мама с порога, и Геня остолбенела: никогда прежде мама не позволяла себе таких нежностей.
Теперь Геня ехала в Пенчурку сознательно – не предупредив, разумеется, поскольку не было в деревне ни мобильной, ни какой другой связи. Несколько блоков программы было сдано вперед, Аллочка не глядя подмахнула заявление об отпуске, а П.Н. опять отбыл на какую-то аппетитную заграничную вакацию. Пенчурка вырастала на горизонте, как сбывшийся жуткий сон.
Мобильник, с которым Геня Гималаева, подобно миллионам современных людей, срослась в единое целое, занервничал еще на лесной развилке. Как заблудившийся турист, как мама и папа сто лет назад, мобильник тщетно искал выход, сигнал, призрак сети, а потом все же сдался. Геня отключила его, бросила мертвую пластмассовую тушку в сумку и с ненавистью глянула на папку с ноутбуком – в Пенчурке нет электричества, а Интернет считают новым именем диавола. Зачем она потащила с собой ноутбук, никому не известно. Привычка. Зависимость.
– Дочушка! – закричала мама с порога, и Геня остолбенела: никогда прежде мама не позволяла себе таких нежностей.
И вообще, может, это не мама, а совсем чужая загорелая женщина в уютном платье? Или все-таки мама? А тот мужчина, с надежными морщинами у глаз, это отец? Как же давно Геня не видела своих родителей, как давно она не смотрела на них!
Маленьким, детским шагом Геня ступила на чисто выскобленное крыльцо, и рядом поспешно запели птицы, будто рояль в кустах, дожидавшиеся нужного момента.
Нам с вами, читатель, ничего не остается, как временно оставить героиню в заботливых родительских руках – пусть она отдыхает, отъедается и отсыпается на деревенском воздухе. Телеканал «Есть!», где тем временем происходит множество разных событий, отсюда будет казаться Гене далеким, словно планета Марс, – а ведь на канале «Есть!» сгущались краски, тучи и события. Там, как ягоды на кусте, созревали новые правила, и однажды кто-то первым произнес вслух слово «кризис».
Произнес так, будто увидел крысу.Глава двадцать вторая,
в которой Ека припадает к античности
Когда Катя Парусова была маленькой, она узнавала новости от двух людей – соседки Фарогат и своей родной бабы Клавы Парусовой. Соседка Фарогат не случайно стоит здесь на первом месте – маленькая Катька видела ее в детстве чаще родной мамки. Улыбчивая узбечка с крошечными ногами и щедрым золотым запасом во рту, Фарогат забирала соседскую малышку с раннего утра к себе, чтобы дать мамке с папкой проспаться и потом заново напиться.
Катька ходила вместе с Фарогат и ее дочкой Лолой по соседским подъездам с уборкой – иногда их звали помыть квартиры и окна, и там Катька всегда не могла удержаться, чтобы не заглянуть в каждый уголок. Она страстно завидовала людям, которые живут так спокойно и чисто, что им нет нужды пригибаться от летящей бутылки и закрывать уши руками.
Иногда, в злые безалкогольные периоды, мамка пыталась разобраться, за каким это, извиняйте, лядом, Фарогат таскает за собой Катьку: от громового мамкиного крика «Фая!» развешанное на уличных турниках белье раскачивалось, будто шторы в ветреный день, а случайно попавший во двор иностранный легионер непременно решил бы, что дан приказ «Fire! Огонь!». Фарогат отзывалась и на Фаю, и на Фаню, и на Фиру, что бы ни предлагали ей вместо имени большие русские тетки, она спокойно все принимала.
«Фарогат» – значит «спокойствие».
– Зачем кричишь, Ираида? – Фарогат шла меж белых пододеяльников «словно по облакам» – восхищалась Катька. Золотые зубы сверкали, как свечи в деревенском храме, куда Катьку изредка водила бабушка Клава Парусова.
– Девка где?
Катька уже бежала к матери, обнимала ее широкую и твердую, как колонна в Доме культуры, ногу и тут же получала ладонью по носу. Или по губам.
Фарогат щелкала языком:
– Зачем бьешь, Ираида?
Но мать тащила Катьку в дом, где был вечный праздник, который всегда с тобой, – даже сейчас взрослая Екатерина Игоревна Парусова не может отделаться от памяти этого праздника. От детского ужаса, когда родной пьяный папа, бригадир Игорь Парусов, грозил ей нехорошо пальцем, а потом так же точно нехорошо – она знала, что нехорошо! – страстно чмокал ее ручку. От того, как мать валялась на полу – ни дать ни взять медвежья шкура: мертвые глаза, раскинутые лапы.
Спасение было одно – Фарогат. Она поила девочку крепким, как марганцовка, чаем и совала читать книжку про Ходжу Насреддина. Она пела незнакомые, но ласковые песни и учила Катьку новым вещам – арифметике, чтению и даже русскому языку. Почерк у Фарогат был красивым и стройным, буквы получались одинаковыми, как блинчики из школьной столовой, где они тоже дружно прибирались и где девчонок бесплатно кормили. Странно, что дочку Фарогат – Лолу – Катя помнила смутно, хотя они и по возрасту, и по ситуации должны были стать подругами. Но нет, спустя годы от Лолы в памяти остались только черные косички. Зато портрет Фарогат Катька могла бы написать по памяти – как любимое стихотворение. Катька всегда хорошо рисовала, и об этом «всегда» ей тоже впервые рассказала соседка.
Отца у Лолы не было. «Прочерк Иванович», – грустно смеялась Фарогат.
– Мамку в школе назвали «неработь», – сказала однажды Катька. – Что такое неработь, Фарогат?
– Когда не работают, – уклончиво ответила Фарогат. – Зачем такое спрашивать, Катя? Мамку любить надо, хоть какую.
Катька хмурила светлые брови, шевелила губами – усваивала новые вещи.
Когда подоспела пора идти в школу – ту самую, где они с узбечками скоблили и мыли ступеньки, папка по пьянке так забил мамку, что ему пришлось сесть в тюрьму, а мамку долго не выпускали из больницы. В школу Катьку собирали бабушка Клава Парусова, страдавшая оттого, что пришлось оставить в деревне дом, хозяйство и кроликов, и Фарогат, подарившая в честь 1 сентября расшитую бисером сказочную тюбетейку.
Первая учительница – толстая, как шкаф, Нина Витальевна – с жалостью смотрела на маленькую белобрысую Катьку: о том, что у нее папа в тюрьме, а мама – неработь, знала вся школа.
– Я тута жить не смогу, Фая, – плакала вечером бабушка Клава, – рази только в деревню взять? Тама у нас и школа-восьмилетка, и по хозяйству она поможет. Теперь, пока выпустят обоих, сколь времени пройдет? А у меня делов – косой десяток…
Фарогат молчала. Что у нее спрашивать? Будто она – суд.
– Я ведь тоже не могу ее у себя держать, – высказалась наконец соседка. – У меня дочка, требует внимания. У меня знакомый есть – Рустам, культурный человек, диссертацию пишет. Мы, может, скоро поженимся, Клавдия Ивановна. У меня тоже своя жизнь, свой ребенок.
– Да я понимаю, – бабушка махнула изрезанной морщинами ладонью, будто отогнала муху.
Катька сидела на подоконнике, прилепив нос к стеклу, и смотрела во двор, в любопытные мордочки анютиных глазок. Рядом с клумбой поздно вечером Катька выкопала ямку и похоронила там свое единственное сокровище – бисерную тюбетейку, смотреть на которую ей было теперь слишком больно.
Вскоре бабушка Клава увезла ее к себе в деревню, а Фарогат переехала – может, и правда вышла замуж за своего Рустама. Катька не виделась с ней долгие годы – уже и мать вернулась, и отец, и опять начали свои пьянки-гулянки, а Катька, доучившись в сельской школе, отличницей вернулась в город и лихо, в полпинка, открыла дверь в университет. Эти сельские девочки прищемят в дверях любых городских фифочек; может, они и ставят ударения в словах не там, где надо, но этому и научиться легко. Тем более Катя била знания, как уток, – влет.
На первом курсе она допоздна готовилась к экзаменам. Однажды вышла из библиотеки, когда стемнело. Вместе с ней университет покинула худенькая уборщица, пожилая, в дешевом, как у самой Кати, пальтишке с жалким меховым воротничком. Катя сразу узнала Фарогат – она не простила ее, как не прощала в жизни никогда и никого. Спрятала лицо в воротничок и зашагала к автобусной остановке, повторяя в памяти имена античных богов и героев.Девочка с курса, Авдеева, хвасталась, что в детстве папа читал ей вслух мифы Древней Греции и потому она готова к экзамену по античке последние пятнадцать лет. На спор Авдеева пересказывала мифы и описывала подвиги Геракла – Кате же приходилось грызть мифологию как сухарь: античка никак не желала ей даваться.
Странно, что именно сейчас Ека Парусинская завспоминала грустное детство и трудную юность – сейчас, когда до родителей, все еще живых и все так же, как ни сложно в это поверить, пьющих, ей нет дела, точно так же, как нет ей дела до предавшей маленькую Катьку узбечки Фарогат – единственного человека в мире, которого она в самом деле любила. С бабушкой все было проще, как будто обе они, старая и малая, договорились однажды – не словами, а другим, более совершенным способом – не делать друг другу сложно и больно. Так, в относительном мире и равнодушии,они прожили долгие годы. Любви не было – была вымученная забота с одной стороны и вынужденная благодарность – с другой. Бабушка Клава умерла несколько лет назад, когда Ека проходила первую стажировку в Италии. На похороны внучка не приехала.