Друзья Высоцкого: проверка на преданность - Сушко Юрий Михайлович 15 стр.


— Какая еще отвертка? Откуда у меня может быть отвертка?

— Открой багажник. Пошукай, там должна быть. В общем, сделаем Эдюле подарок.

— Какой?

— Оригинальный! Такого ему точно еще никто не дарил. Давай-ка свинтим на фиг эту табличку — и вручим имениннику. Только тихо. Давай подтащим вон тот мусорный бак…

С трудом, но друзьям удалось все-таки открутить табличку, и теперь их путь лежал в Красную Пахру на день рождения к Эдику Володарскому. И уж там, на даче, на глазах изумленного именинника тут же приколотили именной указатель к дому. Отныне — в писательском дачном поселке образовалась «улица Володарского».

За это и был поднят первый тост. Именинник усмехнулся:

— Правда, тот Володарский, которого в 18-м укокошили эсеры, на самом деле был, по-моему, Гольдштейном.

Все засмеялись: «Ничего, ты от него недалеко ушел!».

— Нет, мой папа таки на самом деле был именно Володарским.

Родившийся в 1941-м Эдик отца не знал — пропал без вести, канул на фронте, как миллионы других. Семья находилась в эвакуации в казахстанском Актюбинске, городе большом и черном. Потом уже, ближе к концу войны, вдовая орловская красавица с сыном перебралась на Украину.

Мама для Эдика являлась примером справедливости и всепрощения. Когда однажды компания малолеток (во главе с несмышленым Володарским) напала с камнями на пленных немцев, которые разбирали руины домов, мама случайно увидела эту кошмарную картину и позвала сына: «А ну-ка иди сюда!» Юный патриот примчался с горящими глазами победителя, и тут получил от матери такую оплеуху… Так голова потом болела. Зато понял: поделом ему мама врезала.

Вскоре в семейной жизни Володарских произошли изменения. Вдову быстро окрутил заместитель коменданта Харькова, энкавэдэшник, полковник. Непростой человек. И жуткий антисемит. «Довесок» в лице Эдика полковника не смутил, но исподтишка отчим мальца все же бесконечно шпынял. Однажды он засветил пасынку по затылку, чтоб под ногами не путался, злобно прошипев: «Ты, жиденыш!». Мать в это время катала белье. Эдик захныкал от боли и обиды. И вдруг видит: на полу лежит отчим, под ним лужа крови, а рядом стоит мать со скалкой. И говорит этому: «Еще раз услышу — убью». Ушла. Полковник поднялся, шатаясь, а лужа крови так и осталась. «Вот что значит русская баба…» — заключал свой рассказ Эдик.

В 1946 году отчим получил перевод в Москву. Поселилась семья в Замоскворечье. Район был пролетарским, а стало быть, и полукриминальным. Повальное пьянство, драки, поножовщина никого не страшили.

Всю территорию вокруг Ордынки, Пятницкой пронизывали бесчисленные переулки, где со старыми особняками соседствовали обычные барачные постройки. Многие из них находились в таком угрожающе ветхом состоянии, что их стены подпирали бревнами.

— Двор был для нас вторым домом, — вспоминал Володарский. — В тесных коммуналках, где в каждой комнате жило по 5–6 человек (и таких комнат в квартире было и 10, а то и 20), для нас, детворы, не было места. Приходя из школы, мы бросали портфели, котомки — и тут же мчались на улицу. Двор, как большая семья, формировал нас, воспитывал. Существовал особый «дворовый» кодекс чести, который нельзя было нарушать.

Вся жизнь проходила на людях, все открыто, на виду: ссорились, мирились, спорили. Жили бедно, голодно. Мои сверстники росли в основном без отцов. Слишком мало времени прошло после войны…

Ну, на улицу — так на улицу! Здесь самыми заманчивыми были, конечно, «злачные места». Поблизости располагалось два десятка пивных, в которых с утра до вечера коротали время вчерашние фронтовики, среди которых выделялись инвалиды. Откуда было взяться протезам? Костыли — и те самодельные. И деревянные культяшки. Вовсе безногие передвигались на самодельных тележках, с подшипниками вместо колесиков. Они отталкивались руками от мостовой с помощью деревянных упоров, вроде тех, которыми маляры шпатлюют стены.

— Под пивко да водочку тут велись задушевные разговоры, нередко доходившие до ожесточенных драк, которые застенчиво шифровались, как «бойцы вспоминают минувшие дни». И я шатался по этим пивным с компанией таких же ребят, — вспоминал Володарский свое «детство золотое», и во все уши слушал рассказы этих людей, и они навсегда в памяти оставались.

В уста героя романа «Дневник самоубийцы» Володарский вложил свои исповедальные слова: «…Все же я дитя войны. Не могу смотреть военную хронику, особенно ту, где показаны реки наших пленных. Начинают предательски стучать зубы, и слезы сами текут из глаз. И все, что касается этой проклятой и великой войны, вызывает у меня какой-то болезненный интерес. Песни о войне не могу слушать без слез, будто сам воевал. И сценарии о войне мне удаются лучше всего: чувствую детали, ситуации, характеры, и пишется легко, словно я вспоминаю нечто глубоко спрятанное в моей памяти. Может, поэтому меня так потрясают песни Высоцкого о войне — в них то же самое… Может, это память отцов, которая живет в нас? А что, если не это? И, наверное, потому так болезненно воспринимаю все, что происходит сейчас…»

Действительно, Володарский всегда с энтузиазмом брался за сценарии о Великой Отечественной войне. Она ведь коснулась всех, в том числе и его самого. Погиб на фронте отец, его брат, два дядьки со стороны матери — один под Белградом, другой под Курском или Орлом. Контуженная тетка-партизанка умерла после войны в полной нищете…

Вскоре после переезда в Москву у Эдика появилась сводная сестра. И с тех пор отчим пасынка на дух перестал переносить, поколачивал от души. Соседи по коммуналке слова ему поперек сказать не могли, боялись как огня. Как-никак, полковник возглавлял первый отдел Управления картографии, а это подразделение было известно как энкавэдистское.

Вот пацан и драпал на улицу от греха подальше. Получив первые уроки дворовой грамоты («толковища вели до кровянки» — Высоцкий это тоже проходил), Эдик и сам стал жестким бойцом: «Я кидался в драку по любому поводу. Если мне казалось, что обидели или меня, или моего друга, то разницы не было большой — мужик передо мной сильный ли, слабый. Мне часто доставалось… Там шпана была тяжелая».

В сценарии «Прощай, шпана замоскворецкая!» автору ничего придумывать было не нужно. Сиди себе за пишущей машинкой, покуривай, пуская дым в окошко, вспоминай, как все было, — и только успевай по клавишам шлепать: «Мальчишки бежали молча, сосредоточенно, целеустремленно, обрастая по дороге новыми бегущими, и превратились наконец в плотную, грозную толпу. Они перепрыгивали через заборы, пролезали сквозь кусты и щели сараев, бежали проходными дворами и кривыми переулками. Наконец из-за поворота открылся пустырь, где полсотни пацанов лет пятнадцати, поднимая тучи пыли, лупили друг друга что было мочи. Мелькали кулаки, пряжки от ремней, где-то уже блеснуло лезвие ножа. Дворовый конфликт разрастался…»

Школа, в которой Володарский постигал азы наук, по «контингенту» оказалась пестрой. С одной стороны, отпетое местное хулиганье, с другой — юные «аристократики», розовощекие, всегда в отглаженных курточках и брючках, из семей членов правительства, «совпартноменклатуры», проживавшей в соседнем знаменитом Доме на набережной.

Что бы там ни говорили, а район был все-таки замечательный. Даже Кремль был виден со двора. Вынося мусорное ведро, Эдик всегда с помойки завороженно любовался городским пейзажем (почти по Михалкову-старшему: «А из нашего окна площадь Красная видна…»). С этого места ракурс был точь-в-точь такой, как на старых сотенных купюрах, — Москва-река, Кремлевская стена и башня. Буйная мальчишеская фантазия подсказывала живую картинку: «Художник, получив заказ Гознака, именно с этой нашей помойки малевал эту сторублевку… Отойдет, глянет мутным глазом, сделает затяжку — и продолжает…»

В школе стычки были еще те, почти классовые — ах, так вы, суки, богатые та чистенькие! А с той стороны баррикады — босота полная, на штанах заплатки, ботинки разбиты. Учителя боялись этих драк, потому что вслед за ними в школу являлись отцы в шевиотовых костюмах или полувоенных френчах и могли что угодно сотворить с нерадивым педагогом, который недоглядел за их чадом.

Правда, самому Володарскому многое сходило с рук благодаря особому положению отчима. У Эдика даже дружки-приятели из Дома правительства появились. И среди них, оказалось, были вполне нормальные ребята.

Сам он уже налепил на зуб «фиксу», что считалось «знаком отличия» махрового бандюка. Мамаши приходили в ужас, когда узнавали, что их сын с Володарским дружит. «Я вообще был отъявленной шпаной, меня в Старомонетном многие знали и боялись. Водку начал пить в 14, а курить в 13 лет…» — гордился собой Володарский.

Его даже в пионеры не приняли. Правда, по другой причине. Когда готовилась торжественная линейка, одноклассник по фамилии Редькин «стуканул», что Эдя носит крестик. Все чуть ли не хором набросились на «поповича», и он с ревом убежал. Но крестик не снял. А позже, уже после школы, поймал гниду Редькина, и, как сам признавался, «отмудохал до посинения».

Кстати, забавной была история крещения на Ордынке 6-летнего Эдика. Происходило таинство сие как раз в его день рождения, 3 февраля. Поначалу поп отнекивался: «Прости господи, имя не православное, крестить не буду». Стал листать святцы, а мальчишка дрожит, бедолага, стоя на холодном бетонном полу в одной маечке. Поп же ему на ухо перечисляет:

— Вот Сергей — высокочтимый, уважаемый. Нравится?

— Нет, не нравится!

— О, смотри, Федор! Эдя — Федя, Федя — Эдя. Ну что, согласен?

— Ну ладно.

Да и с комсомолом Володарский, как говорится, «пролетел». По банальнейшей причине — за пьянку. Накануне Эдик с приятелями, такими же 14–15-летними байстрюками, весь спирт в школьном химическом кабинете вылакали. Весело жили…

Правда, долго эта вольница продолжаться не могла. Пришлось, в конце концов, познакомиться и с приводами в милицию, и даже с бутырской тюремной камерой.

Как-то «культурно отдыхала» шобла ордынских ребят-десятиклассников, среди которых был и Эдик: поддали, пошли гулять. Скучно. Вот и избили хмыря болотного, который что-то там не то бренчал на гитаре. Не понравился он им. Отлупили, отняли гитару и пошли себе дальше, распевая блатные песни на весь сквер, пугая прохожих. А у хмыря того папаша оказался генералом ГБ, и той же ночью всю теплую компанию побросали в «черный воронок», а наутро определили каждому по 15 суток. Против генеральских заслуг подвиги отчима явно не тянули…

Эдика сразу изгнали из школы. А директора других отказывались принимать «отпетого» к себе. Согласилась лишь директриса 586-й школы, баба-солдафон с железным характером. Наверное, думала, что перевоспитает. С этой целью определила парня в класс, где учились только девочки.

— Я озверел — ну одни бабы! — рассказывал, смеясь, Володарский. — От злости не знал, куда деваться — один, без друзей. Они все ходили такие независимые, презрительно на меня смотрели. Я думал: в зубы, что ли, им дать? Они мне даже устроили комсомольское собрание — почему я с ними не здороваюсь. А симпатичные были только две, остальные такие уродины. Я больше бывал с компанией ребят. Это потом мы с Мишкой Павловым втюрились в дочек знаменитого шахтера Стаханова, который уже жил в Доме на набережной. Одну дочку звали Оля, другую — Лида. Одна была худенькая и красивая, а другая — толстушка. Я влюбился в Олю, но без всякого успеха. Просиживал часами у подъезда, курил…

А вскоре «роман» закончился, не успев начаться. Ибо вляпался Эдик в одну скверную историю. Хороводил в округе вор Гаврош, местный «король». Он свел пацанов с барыгой, скупщиком краденого. Тот навел их на ювелирный магазинчик в Болшево. Прямо на станции, охраны никакой, сигнализация хреновая… Возьмете товар, приносите — имеете хорошую «фанеру»… Дело плевое, забот никаких.

Ага, так-таки и никаких. Взяли Эдика и его подельников тут же, «на горячем». Спасло их одно: все они были несовершеннолетними, отделались условными сроками. Но почти четыре месяца (пока шло следствие) посидеть в Бутырке пришлось. Там уже на пятые сутки юному злодею стали мерещиться страхи, потом почему-то Чехов на стенке образовался из разводов и пятен. Вылитый Антон Павлович: профиль, нос, пенсне, знакомая бородка…

Когда отпустили, участковый каждый день домой наведывался, все спрашивал мать: «Ну, Эдюля дома?». Видя торчащие из-под одеяла пятки пацана, говорил: «Вот и хорошо, я тогда пошел домой».

А ту самую 586-ю школу Володарский все-таки окончил. Директриса была счастлива — слава богу, наконец-то уходит!

* * *

В юношестве Эдуард прошел все стадии естественной для этого возраста болезни сочинительства: сначала стихи, потом рассказики сочинялись. Тогда у него и мыслей не возникало, что письменный стол может когда-то стать его рабочим местом. Однако рукописные листочки свои все же с тайной надеждой носил по редакциям, где ему вежливо отказывали. Потом он посмеивался над своими ученическими упражнениями: «Давали отлуп. Но я графоман был упорства необыкновенного».

Но еще мощнее манила его романтика первооткрывательства, и после школы решил поступать на геофак МГУ. Признавался: с перепугу сдал математику на «пять». Следующим экзаменом была физика. А перед этим случились проводы закадычного дружка в армию, где пили все вмертвую. Утром пошли на сборный пункт призывника провожать. А там толпы пьяных людей с гармошками, вопли, слезы, матери ревут, девки клянутся в вечной любви, мат-перемат. И все это в предрассветном тумане.

Выбрался из этого бедлама абитуриент Володарский и — в университет. «Белая рубашка, вся залитая вином, разило от меня, как от последнего алкаша, — с омерзением описывал он самого себя. — Экзаменатор как нюхнул, так и кончился мой геофак…»

Отправился Эдик служить в десантные войска в Кострому. Правда, после неудачного прыжка с парашютом был досрочно комиссован. Начался рабочий этап его биографии. Поскольку мечты о геологических приключениях в покое не оставляли, завербовался на Север, в экспедицию. Поработал буровиком и в Приполярном Урале, и на Ямале, и в Салехарде. Потом год болтался в одном московском институте — разбирал минералы, найденные другими, — и работа занудная, и платили гроши. Нашлись добрые люди, подсказали «хлебное место»: иди-ка ты грузчиком на Краснопресненский сахарорафинадный завод имени Мантулина.

Работа оказалась чудовищной. Счастьем было попасть на погрузку рафинада, там мешки весили от сорока до 75 килограммов. А вот кубинский сахар братья с Острова свободы фасовали почему-то по 101 кг. Видели грузчики на мешках маркировку «Мэйд ин Куба» и Кастро проклинали.

— Я первое время просто издыхал, — не скрывал вчерашний десантник. — А потом втянулся и стал как лось. Там все, естественно, воровали сахар. Воровала вся страна. Где кто работал, тот там и воровал. Технология проста: сильно разбежаться и мешок спиной перекинуть через забор… Зато физически окреп. Но в один момент мне все это надоело, и я снова махнул на Север, на буровую.

Литературные пробы не оставлял. Писал много, посылал свои творения в разные редакции, но, увы… Однажды случайно ему попался на глаза номер «Комсомольской правды», где в подборке объявлений Володарский прочел о наборе на сценарный факультет в Институт кинематографии.

— Кино я, естественно, любил смотреть, но понятия не имел, как оно делается, — рассказывал бывалый бурильщик.

Желающим предлагалось присылать на творческий конкурс свои рассказы, повести. Что он терял? Ровным счетом — ничего. Вот и отправил все, что было.

Настала пора удивлений. Во-первых, уже весной Володарский получил телеграмму, в которой сообщалось, что творческий конкурс он прошел и теперь приглашается в Москву для сдачи экзаменов. Вторым сюрпризом стало то, что и их он сдал на удивление легко. Третьим — только получив студенческий билет, узнал, что это было чудо, многие стремились в вожделенную кинематографическую Мекку годами.

* * *

— Пишите как можно больше! Пришли домой вечером, усталые или бодрые, пьяные или трезвые, — сядьте и напишите, что сегодня делали, с кем виделись, о чем говорили. Обязательно напишите хотя бы страничку-полторы, тогда у вас появится желание каждый день садиться писать! — уже на первой лекции призывал будущих сценаристов мастер курса Евгений Иосифович Габрилович, о котором шла молва, что он автор или соавтор половины советских фильмов.

Только кому он это говорил?!

— Курс у нас подобрался довольно страшенный, — вспоминал Эдуард. — Габрилович как бы подбирал нас по отдельности — вот, вроде как интересный человек… с интересной биографией… А когда мы все вместе собрались, то это был ужас. Один — моряк из Керчи, Бичик его фамилия была, — жуть такая, с руками, как телеграфные столбы. Он был штангистом, выжимал 110 килограммов — если в ухо даст, у тебя голова отвалится. Второй — моряк из Одессы — писал здорово, его Евгений Иосифович очень любил — второй Бабель, уверял, будет. Был еще слесарь с шарикоподшипникового Шустров Боря, приехал с Севера, дико драчливый, ну просто шпана.

Когда Габрилович свою первую лекцию читал, все слушали его, поплевывая на пол. Мастер обернулся к своему ассистенту, роняя на кафедру ручку: «Кого я набрал?!! Это же натуральные уголовники!..»

Правда, со временем учитель и его ученики нашли общий язык.

Среди своих студентов Габрилович Эдуарда по-своему выделял: «Этот молодой человек был, мягко говоря, беспокойным студентом. Он все время яростно, до хрипоты, спорил, а когда убедить словами не удавалось, пытался воздействовать, скажем так, другими средствами. Он буквально заваливал меня своими опусами. Признаюсь, подчас я просто терялся перед этой неукротимой энергией, перед таким избытком во всем. И тогда было уже ясно, что Володарский — человек своеобразный и способный…»

В качестве образца невероятного писательского трудолюбия Габрилович приводил им Алексея Толстого. Когда разбирали архив покойного писателя, нашли более трехсот описаний какого-то московского дворика. Дотошные исследователи принялись разыскивать этот любимый дворик Толстого и выяснили, что он виден из окна его кабинета. Когда работа стопорилась, Толстой упрямо оставался за столом, считая необходимым написать хотя бы страничку, и описывал этот свой дворик. Но всякий раз иначе.

Назад Дальше