Но затем в Московском отделении Союза художников ему вежливо объяснили «правду» жизни: «У скульпторов гонорары высокие, жить можно хорошо. И у нас существует некая неофициальная, конечно, очередь. Сегодня вы выиграли, завтра — другой. Этим правилам мы все следуем, и вам советуем». Молодой и горячий Эрик послал этих советчиов: «Надо честно соревноваться, я же всех вас талантом одолею!». Те посмеялись: посмотрим-де, и предупредили: «Без нас путь в большое искусство тебе будет закрыт».
Они знали, что говорили.
Эрнст пытался предстать перед своими недругами бесшабашным десантником, штрафником, хулиганом и пьяницей. На что-либо жаловаться не желал и называл себя единственным в Союзе подпольным скульптором. Четверть века он был, в общем-то, выброшен из культурного сообщества, работал каменщиком, литейщиком, грузил на Трифоновском вокзале соль. Как-то, когда к нему подослали двух молодцев, чтобы те ему объяснили «понятия», он просто захватил лапы одного из захребетников в свои и так крепко сжал, что сломал их.
Против него возбуждали уголовные дела, обвиняли в валютных махинациях, в шпионаже и прочем. Его встречали на улице странные люди и избивали, ломали ребра, нос. Кто это был? Наверное, Комитет.
— И в милицию меня забирали, — вспоминал Эрнст. — Били там вусмерть — ни за что. Обидно было страшно и больно во всех смыслах: мальчишки бьют фронтовика, инвалида войны. А утром встанешь, отмоешь кровь — и в мастерскую…
Во время учебы на философском будущие корифеи Александр Зиновьев и Мераб Мамардашвили стали его ближайшими друзьями. Мераб считал Эрика бесспорным философом. Однако Неизвестный себя таковым не признавал: «Философия — это серьезная профессия. Думать, не говоря уже — мыслить, учили в древности, а мы не умеем. Кроме того, на нашем факультете была интересная среда. Да и официальная философская школа тоже не так глупа. И Маркс не был дурачком. А главное — существовал бульон общей культуры. Мы не только изучали историю партии или марксизм-ленинизм, но и дискутировали по многим проблемам в коридорах или за выпивкой».
Со временем он пришел к выводу: «Каждая душа человеческая включена в невероятно глубинные таинственные процессы мироздания. И как отдельная клетка в организме очень важна для всего организма, так и отдельная душа, и наши поступки, и наши мысли имеют отношение к какому-то божественному замыслу. К какому? У Достоевского и Соловьева есть очень чувствительные рассуждения на эту тему. Но в данном случае это — поэтика.
У искусства очень много ролей. Самая поверхностная — украшать нашу жизнь. Но самое главное предназначение — раскрывать в человеке те качества, о которых он не догадывается, но предчувствует».
Вообще-то Неизвестный был глубоко уверен: если ты не пророк, то ты не художник. Не важен размах пророчества — пророчествует ли он на уровне Библии или на уровне воспевания подсолнуха. Но определенное метафизическое содержание должно быть в искусстве, даже в самом светском.
Когда решили возвести монумент на Мамаевом кургане в Волгограде, 30-летний Эрнст вновь выиграл конкурс. Но конкуренты тут же напели в уши партийному руководству, будто бы Неизвестный слямзил идею у немцев, и композиция якобы очень напоминает уже установленный монумент в одном из городов Германии. В итоге памятник «Родине-матери» доверили ваять Евгению Вучетичу.
Неизвестный, лишенный возможности работать, был выброшен отовсюду как профессиональный художник — не стало заказов, студии. Эрнст существовал как бы на полулегальном положении, снимал под мастерские подвалы в хрущобах. Первой мастерской стало неотапливаемое помещение, тринадцатая башня в Донском монастыре. Ему разрешили там работать потому, что он бесплатно принимал участие в восстановлении рельефов храма Христа Спасителя.
Но в конце концов Эрнст уехал на родину, в Свердловск, устроился на завод «Металлист», чтобы выучиться литью и, с разрешения начальства, отливать свои скульптуры.
В начале 50-х уральская столица была страшным городом. Лаврентий Павлович Берия по доброте душевной амнистировал массу уголовников, и они наводнили здешние края. Чтобы иметь хоть какое-то орудие защиты, Неизвестный ходил по улицам с вилкой в кармане. С финкой или ножом опасно было — запросто могли загрести в кутузку, а вилка — штука на первый взгляд безобидная, всегда можно было оправдаться, сказать, мол, иду к родне на пельмени.
— Я очень много работал, — рассказывал Неизвестный, — и был абсолютно истощен. Я отлил большое количество скульптур, которые не было никакой возможности выставить и даже кому-нибудь показать. Меня охватывали сомнения, связанные с моим реальным существованием и творческими претензиями…
Не буду скрывать, в то время я достаточно много пил. У меня было состояние, близкое к помешательству. В голове у меня были всякие утопические мечты, романтические, полубредовые. Например, я думал создать Снаряд Времени, заложить в него свои маленькие бронзовые работы. С этими работами была смешная история: я приносил их домой на горбу с завода и складывал на балконе пятого этажа. Потом пришел управдом и сказал, что балкон может рухнуть. Тогда и появилась у меня мысль сделать Снаряд Времени и закопать его в тайге. Может, это было с похмелья, но и такие идеи появлялись…
А в одну прекрасную ночь ему приснилось Древо Жизни в форме яйца и одновременно человеческого сердца. И Эрнсту вдруг ясно открылась его главная творческая задача — создать монумент, в который отдельные скульптуры войдут составной частью.
Древо Жизни, по его мнению, присутствует во всех целостных религиях — и в иудаизме, и в христианстве, и в исламе, и в буддизме, и даже в островных локальных религиях. Это — универсальный образ. Оно должно было предстать монументальным произведением, 120–150 метров, установленным в центре креста — Север, Юг, Восток, Запад, и состоять из семи цветков Мебиуса.
Позже он консультировался с крупнейшими учеными, с которыми дружил, — Капицей, Королевым, Туполевым, и именно от них выяснил, что знак бесконечности Мебиуса — одна из возможностей представить себе Вселенную. В Библии и Новом Завете Древо всегда ассоциируется с сердцем и крестом. «Древо, сердце и крест были для меня символами, — говорил Неизвестный. — Это был действительно утопический проект».
«Жил-был добрый дурачина-простофиля…»
— Эрик, слушай, я вчера был у Хрущева! — прямо с порога мастерской громогласно, как будто с подмостков, объявил возбужденный Высоцкий. И стал в ролях показывать-рассказывать о своей поездке на дачу в Петрово-Дальнем к бывшему всесильному Никите, с которой ему помогла Юля, внучка отставного «первого». И про початую бутылку «Московской», которую Владимир самостоятельно уговорил, и про то, как Сталин однажды неосторожно обронил, беседуя с Хрущевым: «Я сам себе не верю…»
Разгуливая по мастерской, Владимир увидел оставленную кем-то из гостей гитару, сиротливо стоявшую у стены. Взял инструмент, провел ладонью по струнам, чуть-чуть подстроил: «А у меня, кстати, песенка про Никиту есть… Не слыхал?». И негромко запел, хитро улыбаясь:
И сам же засмеялся.
— В день, когда сняли Хрущева, — вдруг вспомнил Эрнст, — мне позвонила Таня Харламова, моя тогдашняя подруга, она работала референтом в президиуме Академии наук, и сообщила эту новость. Я тут же набрал телефон Лебедева, первого помощника Хрущева.
— Здравствуйте, — говорю, и он меня сразу узнал. — Вы все время добивались, чтобы я написал Никите Сергеевичу письмо, в котором бы сказал, как я его глубоко уважаю, а я все отказывался. Помните?..
— Конечно. Будем считать этот разговор публичным, — тут Лебедев хихикнул, понимая, что нас прослушивают.
— Так вот, — продолжил Неизвестный, — сейчас прошу передать Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за то, что он разоблачил культ личности и выпустил сотни тысяч людей из тюрем и лагерей. А наши эстетические разногласия перед лицом этого подвига я считаю несущественными. Передайте, что я ему желаю большого здоровья, долгих лет жизни и спокойствия.
Голос Лебедева как-то дрогнул, и он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого и не ожидал…» Вот так-то. Да, Володь, а эту свою песню про дурачину ты ему не пел, надеюсь?
Голос Лебедева как-то дрогнул, и он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого и не ожидал…» Вот так-то. Да, Володь, а эту свою песню про дурачину ты ему не пел, надеюсь?
— Нет, конечно, — покачал головой Высоцкий. — Она же ведь так, «для внутреннего употребления»… А потом ты, кстати, с Хрущевым виделся?
— Да нет, хотя, как мне говорили, он высказывал такое пожелание… А Лебедев мои слова Хрущеву таки передал, и потом сказал, что Никита их услышал, даже расплакался…
Этот Лебедев твой, кстати, полный тезка — Владимир Семенович действительно меня регулярно к себе в ЦК вызывал и вел нескончаемые душеспасительные беседы о покаянии. Причем там, Володь, были такие забавные моменты, не поверишь. — Эрнст усмехнулся. — Когда я в спорах с ним входил в раж, он меня останавливал, делал такой жест — дотрагивался до уха, а потом тыкал пальцем в потолок, дескать, слушают (и это правая рука Хрущева!). Выводил меня в коридор и тихо, чуть ли не шепотом, говорил: «Что вы делаете, Эрнст, что говорите? Ведь если об этом узнают, то после ухода Хрущева нас на одном суку повесят».
В конце концов он уже просто потребовал, чтобы прямо сейчас, у него в кабинете, сел и написал письмо Хрущеву. Я у него спрашиваю: «А что писать-то?» — «Я продиктую», — говорит. В общем, дословно я уже не помню, но вроде нечто такое: «Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Я очень благодарен вам за критику — она помогла мне в моей работе и творческом росте…»
Мне, конечно, такое писать не хотелось, я начал отбрыкиваться, дескать, у меня проблемы с орфографией. А Лебедев и говорит: «Это ничего. Никита Сергеич сам иногда с ошибками пишет». Вот так было, Володя…
Откровенные разговоры с молодым актером и поэтом у Неизвестного начались много позже после их первого знакомства. Эрнсту сперва Высоцкий не казался каким-то экстраординарным явлением: «Песни он тогда только начинал писать, а я был одним из авторов песен, которые пела вся Москва, и Высоцкий это знал… Высоцкий относился ко мне, как к старшему, да я и был старше…»
Потом грань как-то сама собой стерлась, они перешли на «ты». Эрнст Иосифович говорил:
— По-настоящему я оценил его позднее, когда начались его зрелые песни… Володю Высоцкого считаю величайшим поэтом этого времени. Именно не песенником и безобразником, а поэтом. Исключительно интересный феномен российской культуры вообще. Даже рок-музыка не может сравниться с феноменом Высоцкого. Он стал абсолютно всеобщим. Скажем, его фраза: «Если я чего решил, выпью обязательно»! Неважно, кто пьет: физики, лирики, чекисты или заключенные. Его песни, отдельные фразы стали гораздо более популярными, чем афоризмы русской классической литературы… Он был чудовищно талантлив. Как поэт — он явление. Была некая «сленговая» поэзия и до него, но все это были детские игры на лужайке… Володя — друг. Он появлялся у меня чаще всего, когда мне было плохо…
Как-то, сидя после спектакля в гримерке Высоцкого за бутылкой водки, Неизвестный признался ему в том, о чем никому никогда не говорил:
— Знаешь, я сейчас сам себе напоминаю актера, который всю свою жизнь мечтал сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел сыграть короля Лира, ему предложили роль Гамлета… А вот ты успел.
* * *После «манежной» истории Эрнст оказался под свинцовым «колпаком» Одной из форм осуществления мощного партийного прессинга и изощренных проработок стали регулярные «встречи» Хрущева с творческой интеллигенцией. Улизнуть, уклониться от них было невозможно. Все ходили как миленькие. «Творцов» скопом, как скот на заклание, гнали в Кремль. Попробуй только не явиться…
Наряду с Аксеновым, Вознесенским, Евтушенко, Эрнст был одной из самых привлекательных мишеней для Никиты Сергеевича. На одном из таких хуралов Хрущев принялся обвинять его, что он является руководителем московского филиала клуба вольнодумцев Петефи[2], кричал, что Неизвестный собирается застрелить главу партии и государства, тыча пальцем себе в грудь: «Вот сюда!..»
Министр Фурцева, сидевшая справа от скульптора, держала его за правое колено, а Евгений Евтушенко, сидевший с другой стороны, — за левое. И оба шептали: «Эрнст, не озлобляйся, не озлобляйся…» Зная его норов, они опасались, что он может вытворить что-нибудь непоправимое. Впрочем, министр и за себя боялась, тихонько просила:
— Слушайте, ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое! Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщину! Знали бы вы, сколько у меня всяких неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!
Неизвестный изумлялся: «Зощенковская патока. Дамочка, сидя на ветке, чирикала: «Милые дети…» — ну что это такое? Мне, стреляному, фанатичному мужику, который принципиально делает все от сердца, она предлагает вылепить что-нибудь «красивое». Она пытается руководить искусством, как салонная дама собственным двором…»
Впрочем, Неизвестный полагал, что Екатерина Алексеевна как женщина среди чиновничьего люда была наиболее искренней, она ведь просто плакала:
— О, Эрнст, прекратите лепить ваши некрасивые фигуры. Вылепите что-нибудь красивое, и я вас поддержу.
Сколько он ни пытался ей внушить, что его скульптуры не несут прямой политической опасности, она настаивала на своем и, когда наконец разочаровалась и поверила, что Неизвестный для нее действительно враг, сказала:
— Сейчас я понимаю, мне ведь действительно наши товарищи говорили, что вы несносный человек, ну что вам стоит?..
А вот Евтушенко в отличие от министра повел себя благородно. Когда Хрущев заявил, что Неизвестный протаскивает чужие идеи в советское искусство, поэт возразил: «Ну что вы, Никита Сергеевич! Он же фронтовик, его ранили, и вообще он исправится». На что Хрущев сказал, что горбатого могила исправит. Тогда Евтушенко съехидничал: «Никита Сергеевич, вы же сами нам сказали, что прошло время исправлять ошибки могилами». И демонстративно ушел с трибуны, что по тем временам было Поступком.
Но кто мог догадаться, чем занимался Неизвестный, часами просиживавший на этих официальных сборищах! Художник, видевший на своем веку десятки обнаженных людей, натурщиц и натурщиков, развлекался тем, что раздевал догола весь президиум, все Политбюро, докладчиков. Сидел и как бы внимательно рассматривал: «Ну вот, у этого точно старческая жопка в виде мешочка и торчит кость копчика…», «А эта…»! Только тем и спасался. И ораторы уже казались ему не страшными, а просто жалкими…
— Я тогда впервые в жизни столкнулся с толпой столь антиэстетической, — признавался Эрнст. — Называл их «толстоязыкими». Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но в город еще не могли войти. Они остались в пригороде. И только сталинский термидор пустил их в город. Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могли выговорить нормально. Это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода. Поэтому они говорят пОртфель, а не портфЕль, не докумЕнты, а докУменты… С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, оказавшись на самом «верху». Тогда-то я и испытал эстетический ужас, который перерос в ужас социальный…
Хрущев же выделялся в этой толпе энергетикой, природным умом и хитростью — практически у меня было чувство энергетического родства с ним: мой человек! Не по культуре — более некультурного в жизни я не встречал. Даже наш дворник дядя Миша и то культурнее, даже алкаши у пивной, которые все-таки Есенина читают и Высоцкого поют, а не какого-то поэта Малышко, которого Никита так любил.
После снятия Хрущева опала Неизвестного как бы сошла на нет. Он стал получать серьезные государственные заказы. В 1966-м сделал грандиозный декоративный рельеф «Прометей» для пионерского лагеря «Артек» протяженностью 150 метров. В 1971-м победил на конкурсе проектов памятника в честь открытия Асуанской плотины в Египте — с монументом «Дружба народов» высотой 87 метров. Потом была скульптура «Сердце Христа», установленная в польском монастыре, а также декоративный рельеф для Института электроники и технологии в 970 метров. Цифры наизусть помнил, ибо это были его кровь, пот и слезы…
Коллеги завидовали Неизвестному. Писатель и литературовед Юрий Карякин в перерыве репетиции «Преступления и наказания» на Таганке рассказывал Высоцкому:
— Как-то давненько я, Володь, был свидетелем трагической сцены у Эрика в мастерской. Сидели втроем. В тот вечер к нему приперся в гости один (не буду называть фамилию) весьма знаменитый и очень официальный скульптор. Хотел посмотреть последние работы Неизвестного. Понятно, посидели, выпили. Потом я что-то притомился и ушел наверх покемарить, а когда вышел, то увидел сверху, как этот многажды лауреат и орденоносец ползал, пьяненький, между скульптур Эрика и чуть ли не голосил: «А я ведь тоже мог бы так!».