Друзья Высоцкого: проверка на преданность - Сушко Юрий Михайлович 6 стр.


Эрнста Иосифовича нередко спрашивали, тянет ли его домой, он честно отвечал: «Не очень. Я занят так много и так безумно напряженно живу, что практически нет времени для ностальгии. Когда задавали вопрос о ностальгии, я пытался разобраться: что это такое? Для меня ностальгия — это в первую очередь интеллектуальный круг русской культуры… Как ни странно, при всех избиениях физических, унижениях, уничтожениях моих работ, я жил в некоей интеллектуальной капсуле. Я был окружен — ну что ж, мы все нуждаемся в этом, — обожанием. Это уважение и обожание не были только со стороны восторженных женщин, нет… Немаленькие люди меня окружали. И это меня согревало. Этот мир был мой мир. Мир интеллектуальной элиты и вынужденного социального подвала. Но в подвале этом находились гении…»

Невозможность возвращения на Родину Неизвестный объяснял многими причинами. В том числе и чисто прозаическими: «Дело в том, что скульптор не поэт, не просто философ. Скульптор имеет дело с материальным производством, то есть он зависит от организации людей, мастерской, помощников и огромного количества денег, которых все это стоит. Здесь у меня — худо или бедно — за долгие годы это сложилось. Есть мастерская, литейный коллектив, старые связи со всеми промыслами… А в России у меня ничего нет. И я бы оказался выброшенным как рыба из воды на песок…»

Но была все-таки одна рана, которая саднила и нестерпимо мучила Эрнста: мама, оставшаяся в Союзе одна-одиношенька, без всякой поддержки и опоры.

Белла Дижур стала первым литератором, написавшим еще во время войны поэму о подвиге директора Варшавского еврейского сиротского приюта Януше Корчаке, который до последней минуты оставался рядом со своими воспитанниками и ушел с ними в газовую камеру, подбадривая детей. Дижур называли уральской Ахматовой (тупо рассчитывая унизить и не думая, что своей оценкой вручают ей наивысшую поэтическую награду) и ярой сионисткой (нашла, мол, кого воспевать и идеализировать!). За эти и другие «грехи» исключили из Союза писателей, куда ее в свое время рекомендовали Мариэтта Шагинян и Агния Барто. А поэма «Корчак» имела международное признание и была удостоена различных премий — и в Израиле, и в Польше, и в Германии, и в других странах.

В Штатах Эрнст в одной из университетских библиотек случайно обнаружил книгу своей матери в переводе на японский с прекрасными иллюстрациями. Он писал ей в Юрмалу, где в ожидании разрешения на выезд прошло семь лет: «Мамочка! На днях в Нью-Йорке я оказался на симфоническом концерте, где исполнялась кантата о Януше Корчаке. И меня впервые в жизни чествовали не как художника. Зал стоя аплодировал мне как сыну автора поэмы о Корчаке».

Эрнст пытался использовать все каналы, чтобы поскорее вызволить маму и вывезти в Нью-Йорк. Обратился к Евгению Евтушенко. Тот сначала отказался: «Я же тебе не ОВИР». — «Женя, ты больше, чем ОВИР». И тогда поэт, который «в России больше, чем поэт», написал письмо Юрию Андропову, очень проникновенное: «За что вы травите старую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она же тоскует по нему».

Смилостивилась Москва, выпустили и маму, и сестру Эрнста.

Белла Дижур до конца своих дней сохранила удивительную живость ума. Хотя и писала:

В конце ХХ века Эрнст Иосифович стал сначала с опаской появляться на родине, а затем даже браться за осуществление некоторых своих проектов. Одним из самых важных стал монумент памяти жертвам политических репрессий в Магадане. Неизвестный трудился чуть ли не круглосуточно на жутком морозе, как зэк. Он рассказывал: «Глина, из которой я месил, была с ледышками. Я совал руки в глину, и ногти сошли. Врач сказал мне, что больше не вырастут».

Летом 1996 года состоялось открытие мемориала. «Почти вымерший город, — вспоминал Юрий Карякин. — И вдруг на открытие памятника пошли сотни, тысячи людей. Что это за монумент? Долго идешь к нему, идешь в гору, все время одолевая сопротивление земли, и все время чего-то ждешь. Сам монумент поставлен так, что создается мощный эффект ожидания. Он гениально построен. Идешь по банальным подмосткам, напряженный от ожидания, и, наконец, входишь в камеру с маленьким окошком. И тебя охватывает жуткое ощущение, что здесь присутствуют все души, погибшие в ГУЛАГе. Пребывание в камере длилось какую-то секунду, потому что шла очередь. Но кого я ни спрашивал, мне говорили — да, ты на мгновение остаешься с душами погибших. Я сказал — Микеланджело. Никому такое и не снилось. Была другая эпоха, другие люди, другое преодоление иллюзий».

Неизвестный также создал монумент в память политзаключенных и их семей в Екатеринбурге. От баснословных гонораров за магаданский и уральский памятники Эрнст наотрез отказался. Более того, в строительство монументов он вложил и собственные средства. Потом в Кемерово на берегу реки Томь вырос 7-метровый монумент «Память шахтерам Кузбасса», переданный скульптором в дар городу. Торс горняка, в груди которого горит огонь, стоит на постаменте из черного гранита.

«Мне никто не выламывал руки, — говорил скульптор. — Я сделал первый эскиз и сразу принял решение: если начнутся обсуждения и советы, я откажусь от работы. Самый большой враг художника — советчик, даже доброжелательный. Он лишает художника воли. В данном случае мне повезло, потому что мне поверили, не приглашали коммунаров, пионеров, домработниц, сельхозработников, чтобы они учили меня лепить. Их бы я еще послушал, но ведь от их имени говорят чиновники или неудачники в искусстве. Представьте себе Сикстинскую капеллу, которой бы руководил хор провинциальных итальянских художников! Так было в советское время. Поэтому в советском искусстве было так много балласта. Это было коллективное творчество, но не народа, а чиновников от искусства. Когда я беру заказ, требую, чтобы не было никаких художественных советов. Рекомендации снижают творческую потенцию. Вот Микеланджело даже Папе запрещал смотреть свои фрески…»

От тем горестных Неизвестный иногда отвлекался. Например, с восторгом принял предложение властей северного российского города Углича создать уникальный монумент — памятник водке. Мастер быстро разработал проект 6-метровой статуи бутылки горькой, внутри которой бы сидел грустно-веселый шут. Он говорил тогда, что для него «огромная честь создать монумент, посвященный предмету, являющемуся центральной точкой российского тела и души». И, не скрывая, объяснял, что ему на собственном опыте пришлось испытать все «прелести» водочной проблемы. Как раз тогда, когда его обвиняли в ревизионизме… «Да, — признавал он, — пил. Водку, и очень много — даже стыдно много…»

Просто у него особенность была, которой он всегда гордился: мог изрядно выпить, не сильно пьянея, и только потом уже хмель ударял в голову. В общем, тягаться с ним в этом было трудно. Тем более в создании такого уникального памятника…

А вот в разгар кампании по сносу советских памятников Неизвестный выступал против этого. Не потому, что обожал героев Октябрьской революции, но они — часть великой истории России. Каждое время порождает свои скульптуры. Монументы не должны бегать, они должны стоять!

* * *

Кентавром с давних пор называли Неизвестного друзья. Видимо, потому, что кентавр был одной из главных его метафор. По теории Неизвестного, кентавр ныне — человек, в котором животное и технологии, в том числе компьютерные, переплетаются, и на этом стыке рождается новое. Вся культура в принципе тоже «кентаврична»: мир создает множественные связи, а потому культура не может быть герметичной, особенно когда эти связи как никогда стремительны и глобальны. Кентавр для Эрнста — это современное состояние общества и науки. В большом Древе Жизни это могли быть и электроника, и кино.

«Я немало говорил об этом и это проповедовал, — рассказывал Неизвестный, — и с радостью узнал, что, например, в России появилась наука, которая называется «кентавристика». Еще меня называют Кентавром в том смысле, что я являюсь мостом между Востоком и Западом. Это произошло органически: я родился на Урале — в евроазиатском пространстве и вырастал в единении Востока и Запада…»

Уже в нынешнем тысячелетии он признавался, что «в определенном смысле я рафинировался… Раньше был, условно говоря, варварский размах, поскольку я дитя веховского мышления, которое было экспроприировано Сталиным и в извращенном виде продолжало традицию утопического русского сознания — его титанические устремления к переустройству общества. И утопическое поле моего сознания — наследство российской культуры. Я отвергал советскую идеологию до последнего времени и когда вдруг открыл, что и она построена по веховским утопическим принципам, конечно, будучи обезбоженной. Но со временем мой титанизм постепенно во мне угасал. Я понял, что небо можно видеть в чашечке цветка — необязательно лететь в космос. Когда-то я был улиткой и тигром одновременно, и в качестве тигра мне хотелось из раковины выскочить, обежать весь мир и заставить его скульптурами. И отменить все, кроме хлебопашества и камнерезания.

Поэтому, когда я леплю своего кентавра, я не таскаю глину тоннами, и не только потому, что я это больше не могу, дело не только в этом.

Раньше, когда я лепил кентавра, я представлял себе облака, ветры, ураганы, которые над ним, и каких-то людишек, которые — под ним. Мой стиль не изменился. Что же изменилось? Я сейчас от замкнутости, одиночества получаю еще большее удовольствие».

По мнению Неизвестного, собственно жизнь и есть кентавр. Кентавричность мышления в век технического прогресса стала совершенно очевидной. И идеи Флоренского и Федорова о том, что технология есть мистическое продолжение духовной жизни, ему наиболее близки. Мы порождаем лишь то, что хотим: телескоп продолжает глаз, телефон — ухо, аппарат, посланный на Марс, — руку.

Стиль мастера так никто и не сумел определить. Итальянцы считали Неизвестного «христианским мистиком», в книге шведа Эрика Леланда он назван «диоснийским ваятелем с разрушительными тенденциями». Американские искусствоведы вообще воздерживались от определений.

Кто-то точно заметил: монументалист Неизвестный не оправдал своей фамилии. Он стал знаменит…

Даниэль Ольбрыхский. Польский брат

— Дани, смотри-ка, — Марина тронула спутника за плечо.

Ольбрыхский взглянул в боковое окно машины: на газонах ночной улицы, ведущей к Ваганьковскому кладбищу, полыхали огромные костры.

— Они жгут гитары, — сказала Влади и заплакала, — в память о Володе.

К одному из костров подскочил какой-то парень с гитарой в руке, сломал ее о колено и швырнул в огонь. Порванные струны сворачивались в кольца. Или в петлю. Потрясенный этой жуткой и в то же время прекрасной картиной, Ольбрыхский опустил лицо в ладони.

Когда он и Марина Влади вышли из машины у входа на кладбище, толпа, плотным кольцом окружавшая подступы к месту захоронения Высоцкого, начала молча расступаться…

Под утро, когда на Малой Грузинской прощались с Даниэлем перед его отъездом в Шереметьево, Марина Влади чисто по-русски всплеснула руками:

— Вот дуреха, чуть не забыла!

Она метнулась в спальню, вынесла две миниатюрных шкатулки и вручила Ольбрыхскому:

— Здесь земля с могилы Владимира, а вот тут — прядь его волос, — шепнула она. — Распорядись этим, как считаешь нужным. Не пропадай, звони почаще…

После поминок в Старой Пороховне Ольбрыхский один приехал на берег Вислы, на волны которой так долго смотрел Высоцкий, когда весной 1973-го впервые оказался в Варшаве, а потом написал:

Даниэль бросил в серую воду часть бесценного дара Марины: «Считаю, что поступил так, как Он бы этого захотел. Оставшееся унес домой, аккуратно разместил в большую черную шкатулку, которая захлопнулась навеки, так что никто не сможет ее открыть».

Воспоминания той московской ночи возле Ваганьковского кладбища не оставляли Ольбрыхского. Под впечатлением пылающих костров, в которые одна за другой летели гитары, он написал свое первое в жизни стихотворение «Разбитые гитары»:

Завершались стихи такими словами:

* * *

Даниэль считал себя ребенком Варшавского восстания: «В 44-м году мои родители были в Варшаве. Что они пережили (и я вместе с ними в утробе своей матери) — просто невероятно. То, что она сохранила меня и не умерла с голоду, питаясь только картофельными очистками, — просто чудо! Когда начались схватки, маму на телеге повезли в пригородную больницу, где при свечах она меня и родила. Можно сказать, я счастливчик!

Детской кроватки у меня не было, и я спал в большом чемодане. Мама с гордостью вспоминала, что однажды в электричке какая-то пани, увидев меня, воскликнула: «Какой красивый ребенок! Ангелочек!» — и положила мне под подушку два злотых, на счастье…»

Первое впечатление «ангелочка», которое отчетливо запомнилось, — момент крещения. Когда ему исполнилось два годика, его принесли в старый, уцелевший под бомбежками костел, и малыш был очень недоволен, что какой-то незнакомый дядька принялся поливать его водой из какого-то ковшика.

Родители были замечательными людьми, знал и верил Даниэль. Честными и бескомпромиссными, всегда принадлежавшими, говоря откровенно, к внутренней оппозиции. Отец был интеллектуалом, публицистом-вольнодумцем. В знак протеста даже отказался от удостоверения личности, а посему потом никак не мог оформить себе минимальную пенсию. Это пособие до конца жизни ему выплачивал сын. Мама тоже поначалу занималась журналистикой, потом преподавала в школе. Как говорил Даниэль, она была духовным и очень тонким человеком, с детства учила его Прекрасному (именно так — с большой буквы) — театру, литературе. Внушала сыну, что ко всему следует относиться со смирением, что гордыня — очень большое зло.

С детства у Даниэля проявлялся характер победителя. Он не скрывал: «Я во всем хотел быть первым. Но считаю, что был воспитан в стиле Ренессанса. Мне были близки и драка, и спорт, и конкуренция, и литература, и искусство. Темперамент склонял меня к очень разным краскам жизни. Очень хотел быть знаменитым. Неважно кем. Бог дал мне актерство. И каждый день я говорил: «Спасибо, мой дорогой брат бог, за это». А мама наставляла: «Бог дал тебе талант. И ты должен стараться, чтобы бог не подумал, что ошибся».

Он занимался в школьном театре, одновременно увлекаясь сразу несколькими видами спорта — боксом, хоккеем, фехтованием на саблях. Дани каялся, что «был ужасным в гимназии, хотел обратить на себя внимание девочек, продемонстрировать, какой я отчаянный хулиган. А потом, когда пришли успехи, успокоился. Если бы не это, я бы мог стать ужасным человеком».

Упорство, с каким Дани осваивал актерскую профессию, вскоре принесло свои плоды. В декабре 1961 года он выступил в программе польского телевидения «Поэтическая студия» и получил свой первый актерский гонорар. На честно заработанные злотые он купил себе костюм, а дедушке с бабушкой — угля на зиму.

Хотя отцу Даниэля профессия артиста, к которой все больше склонялся Дани, по-прежнему казалась ненадежной и даже рискованной. Он советовал: бери пример со старшего брата — физика, тебе тоже нужна солидная специальность, например врача или юриста. Время показало, как он был неправ!..

Творческая карьера Даниэля складывалась блестяще. На одаренного, яркого первокурсника Школы актерского мастерства обратил внимание известный кинорежиссер Ежи Гофман. Вместе с женой Валентиной они случайно побывали на съемках фильма «Раненый в лесу» и сразу выделили способности молодого дебютанта. И когда восходящая звезда польского кинематографа Анджей Вайда начал поиски актеров для своего фильма «Пепел и алмаз», Валентина посоветовала ему побывать в Варшавской театральной школе и обратить внимание на одного 18-летнего студента по имени Даниэль. Вайда прислушался к совету, и потом без раздумий пригласил юношу на пробы. Валентина Гофман как ангел-хранительница позже настояла, чтобы ее муж обязательно снял Ольбрыхского в своей картине «Огнем и мечом».

— Год работы в картине «Пепел» стал моим университетом, — вспоминал Ольбрыхский. — Встреча с Вайдой — самый счастливый случай в моей жизни. В «Пепле» была огромная роль. Я сыграл роль героя романа Стефана Жеромского. История Польши, романтизм, Вайда, белая лошадь, шашка… Мое лицо стало лицом первого всадника Польши. Но была и другая часть образа моего героя: ум, нежность и аристократизм. В этом фильме было новое отношение к польской истории, отношение очень самокритичное. Вайда хотел показать, что начинать нужно с себя, а не обвинять других.

Я потом в своих героях соединил эту линию с линией Генрика Сенкевича. Это уже были картины Гофмана. И для поляков я стал символом и одной линии, и другой. Как это соединить? Трудно. Некоторые считают, что объединить взгляды на историю Жеромского и Сенкевича нельзя. Но я доказал, что это возможно.

В те времена Вайда уже не мыслил себе без Даниэля ни одной своей картины. Творческий союз их продолжался в фильмах «Охота на мух», «Все на продажу», «Березняк», «Пейзаж после битвы», «Свадьба», «Земля обетованная», ставшие классикой национального кинематографа.

— Благодаря Анджею Вайде, — признавал Даниэль, — я узнал мир. Мне рано стали делать предложения западные продюсеры. Правда, государственная организация «Фильм польский» тщательно от меня это скрывала. Своего агента у меня тогда не было, и поэтому я оказался «отрезан» от Европы.

Назад Дальше