– Забудем об этом, дорогой, – сказала она. – Я слишком счастлива была на вашей кровати. Не желаю больше играть – я безумно люблю вас, нравится вам это или нет!
В эту минуту они услышали шаги мэтра Жирардана, сопровождаемого Диком д’Анжервиллем, – последний шел забрать Соланж. Она отошла к зеркалу над камином, делая вид, что поправляет прическу, и утерла кровь с подбородка, а Грансай тут же включился в разговор с д’Анжервиллем и поверенным об их визите к мэру Либрё.
Соланж собралась, и граф попрощался с ними на пороге своей комнаты. Во дворе Пранс помогал д’Анжервиллю, у которого была мания укладывать багаж: он настаивал на том, что все погрузит сам и так, чтобы использовать как можно меньше места. Мадам де Кледа расхаживала взад-вперед, а потом подошла к полукруглой каменной скамье, стоявшей позади очень старого кипариса; на ней была оставлена ивовая корзина со свежими яйцами. Соланж оперлась одним коленом о скамью, взяла яйцо, разбила его и проглотила содержимое. Потом еще одно, и еще, всего счетом пять.
Надо больше есть. Когда доберется до Парижа, станет беречь себя, как никогда прежде. Чувствуя, что скоро уж они отправятся, Соланж взяла последнее яйцо, разбила и в мгновение ока выпила. До сих пор все эти мелкие манипуляции она проделывала крайне осторожно и не расплескала ни капли, но в этот раз самая малость белка скользнула по ее подбородку и упала наземь. Носового платка при ней не было, и она утерлась тыльной стороной ладони, на миг замерла, склонив голову вперед, чтобы яичный белок не испачкал ей одежду, после чего вытянула руки и растопырила пальцы – высушить.
Тут она услыхала, как крышка багажного отделения нерешительно хлопнула, а затем хлопнула вторично – сильно и окончательно. Желая вести машину, Соланж устроилась за рулем, и вот уж они въезжали в многообещающую ночь бескрайнего леса громадных каштанов, что встали тоннелем над дорогой, как на знаменитой картине Фрагонара из коллекции Честера Дейла. Двадцать минут прошло в молчании, а поскольку руки Соланж держала на руле, она чувствовала, как подсохший яичный белок стягивает ей подбородок, вынуждая ее время от времени морщить лицо в гримаску, придававшую ей вид трогательный и несчастный.
У Дика д’Анжервилля, исподтишка за ней наблюдавшего, уже плясало на кончике языка привычное «Bonjour, tristesse» , но в этот раз, поскольку ни слезы ее в комнате у графа, ни маленькая царапина в уголке рта не ускользнули от его внимания, д’Анжервилль хранил безмолвие и включил негромко радио. Соланж позволила себе погрузиться в причудливые раздумья, вязкие и всепоглощающие, прерывалась и вновь возвращалась к ним, с всевозрастающей настойчивостью. Она представляла, как, пройдя сквозь тысячу героических испытаний, она выкупа́ет владения предков Грансая, своим неустанным упорством ограждая равнину Крё-де-Либрё от индустриализации и наконец высаживая заново те три сотни квадратных метров пробковых дубов. Жертвой Соланж де Кледа геральдический дуб графов Грансаев вновь растет и увековечен.
Кроме того, она ли не та Госпожа, не тот ли пробковый дуб?В поместье Ламотт, предоставленные своему привычному уединению, граф и его поверенный готовились к ужину. В то утро Грансай сказал Прансу:
– Нынче вечером я склонен к salade au coup de poing! – И Пранс выставил на стол все необходимое для приготовления салата «Удар кулаком», как он назывался в тех краях.
Когда граф и его поверенный уселись за стол, Пранс поставил перед графом объемистую миску, в коей виднелась грубая горбушка половины буханки крестьянского хлеба, вымоченная в темно-красном соке, смешанном из растительного масла, уксуса, мелко порубленной кровяной колбасы и щепотки натертого шоколада. Затем мэтр Жирардан взял крупную очищенную луковицу, поданную ему Прансом на сложенной салфетке, и поместил ее в самую середину хлеба, по-прежнему удерживая ее кончиками пальцев на месте. Грансай сжал ладонь в кулак и угрожающе занес его над луковицей, прицелился. Затем мощно стукнул кулаком по луковице, размозжив ее на многие куски, рассыпавшиеся по хлебной корке, а та в свою очередь, тоже раскрошилась. Тут полагалось усыпать блюдо свежим цикорием, а также помолоть в блюдо соль и перец. Успешный удар был сигналом Прансу, следившему за ритуалом хозяина с предельным взволнованным вниманием, что можно спокойно возвращаться на кухню, а мэтр Жирардан, словно пораженный внезапным видением, не отрывая зачарованного взгляда от салатной миски, воскликнул:
– О чудо! Я вижу, как от одного удара графа восстает вся равнина Крё-де-Либрё. Скажите мне, безумие это или я прав? – Чтобы получше осветить то, что желал показать, поверенный поднес свечи поближе и принялся описывать миску салата, стоявшую перед ними, с красноречивой увлеченностью, подпитанной тем, что чувствовал он, какой восторженной озадаченностью почтил его Грансай, коему эти причудливые и находчивые остроумности поверенного имели дар являть внезапное жизнелюбие. – Смотрите, мой дорогой граф, – говорил Жирардан, тыкая бледными писательскими пальцами в волнистые расколотые протуберанцы хлеба, – не это ли очертания наших хрустких золотых холмов Либрё, ее мягких склонов, резких неожиданных хребтов, глубоких расщелин, в коих плещут каскады свежего лука, ибо именно эти тонкие, змееподобные блестящие дольки представляют тугое перламутровое напряжение наших стремительных потоков с их серебристой пеной, когда вырываются они из снегов, что собираются на дальнем краю чаши. Роскошный цикорий представляет густолиственный передний план плодородной, богато орошаемой растительности равнины. А там, вдали, средь лесов темного латука, виднеются первые строгие пасторальные волнистости, где зерна ржи, лежа навзничь, запекшиеся в корку, представляют раздумчивое отношение к жизни созерцательного недвижного скота, тогда как сверкающие кристаллы соли, рассыпанные по озаренным вершинам, в свою очередь представляют окна удаленных деревень, поблескивающие на вечернем солнце. А вот случайная заметная крупица соли, одинокая и тусклая на крутом берегу: это беленая обитель Сен-Жюльен. Но и это еще не все. Взгляните, мой дорогой граф, на крошечные кусочки перца, разбросанные в беспорядке, чуть удлиненные – у некоторых словно бы даже есть головы – они идут, это наши пейзане, облаченные в черное; они заполняют низины дорог и вьющихся проселков, людные шествия возвращающихся от дневной пахоты…Грансай сидел зачарованный и меланхоличный.
– Все, что вы говорите, прекрасно, как Пуссенова Аркадия, – вздохнул он, после чего жадно набросился на салат со всей энергией ножа и вилки, что замерли на весу, покуда текла речь мэтра Жирардана.
За салатом Пранс подал трюфели, укрытые пеплом, в маленьких, безупречно белых обертках, и разлил красное вино 1923 года, кое, по словам Жирардана, имело солнечный букет. Трюфели они поглощали в молчании, а когда подали козий сыр, граф сказал поверенному:
– Ну, дорогой мой Жирардан, расскажите же мне о мадам де Кледа.
Эту просьбу он озвучил тем же тоном, каким мог попросить сыграть любимую музыкальную пьесу.
– Я только что о ней подумал, – ответил мэтр Жирардан, – покуда мы ели трюфели. Всяк видит происходящее в своем собственном свете. Виконт Анжервилль, без сомнения, видит мадам де Кледа как тело богини, населенное душой королевы, а многие из ее бесчисленных поклонников, неверно истолковывая неугасимый огонь ее взоров, приписывают ей дикарский темперамент куртизанки. Я же, поверенный, должен зрить ее в первую очередь с точки зрения моей профессии как прекрасную партию или же, с точки зрения моей неотесанной поэтической наивности, как фею. Что ж, ни то, ни другое меня не удовлетворяет. Я воспринимаю Соланж де Кледа как своего рода святую.
Заметив тень иронии в глазах графа, Жирардан объяснился:
– Милостью Божией святые зачастую имеют тела, красивые, как Афродита. Нынче вечером, все время за чаем, я наблюдал за мадам де Кледа. Одета она была столь едва, что всевластье ее тела было безошибочно, однако она часто складывала руки на груди, будто мерзла, одновременно принимая позу скульптурной обнаженной, восстающей из ванны, и святой, внимающей посланью небес. Наблюдая за ней, я был поражен чистотой, отраженной в овале ее лица. А губы ее столь бледны, что мне приходила на ум лишь монахиня из песни, какую по сей день поют в Либрё: «Праздник в обители Сен-Жюльен».
– Я не слыхал ее, – сказал Грансай.
– Согласно местной легенде, – объяснил Жирардан, – святой Жюльен, странствуя в наших краях в сопровождении верных последователей, обнаружил усыпальницу монахини, знаменитой своей красой. Когда гроб вскрыли, все тело обратилось в прах, а на его месте проросли чертополох и клевер. И лишь голова монахини, укрытая ослепительно-белым покровом, осталась нетронутой, однако рот ее побелел, как мел, а по углам его прорезался жасмин.
– Вот оно что! – прошептал Грансай, словно самому себе. – Трюфели под пеплом… бумажные обертки… наголовник…
Жирардан добавил в заключение:
– И припев той песни, исполняемый с меланхолической интонацией, под аккомпанемент флейты, волынки и тамбурина, звучит так:
– Спойте ее мне, кажется, я уловил мелодию, – взмолился Грансай.
Жирардана не пришлось просить дважды, и он, отхлебнув вина, цокнул языком и напел фальцетом, точно и с дрожью в голосе, как обычно поют крестьяне Либрё, отрывки из баллады о монахине Сен-Жюльена, а потом исполнил ее вновь, целиком; на сей раз граф аккомпанировал ему своим более глубоким голосом, отстукивая ритм золотым перстнем по хрустальной тарелке, которую ради резкости звука зажал в другой руке.
Добравшись до припева, мэтр Жирардан ущипнул себя за кончик носа – для пущей остроты и утонченности плаксивой интонации песни в своем пронзительном и гнусавом голосе.
– Ее груди – камень живой, – вздохнул Жирардан тонко, словно комар пискнул.
– Пм-пм-пм, – вторил ему Грансай, отмечая последнее «пм» резким ударом перстня.
Жирардан всегда уходил в половине одиннадцатого. Вот и теперь он поднялся и откланялся. Граф остался в гостиной еще на десять долгих минут, запечатлевая слова песни в записной книжке как можно медленнее, после чего уже не знал, чем себя занять. На миг он собрался было что-то сказать Прансу, который словно бы намеренно болтался рядом, будто желая завязать разговор. Но молчание так и осталось не нарушенным, и Пранс едва заметно печально улыбнулся, словно извиняясь за то, что Грансай не нашел для него слов.
Убрав остатки сервиза, он удалился, пожелав графу спокойной ночи. И вот наконец Грансай выбрался из-за стола и, медленно поднявшись по лестнице, направился к себе.
Электрическое освещение усадьбы, всегда несколько скудное, едва заметно подрагивало, и единственный шар, свисавший довольно низко с потолка четко над серединой кровати графа, был так слаб, что его тлеющая, умирающая бледность еле озаряла лишь ее.
На отвернутой простыне лежала тщательно сложенная ночная сорочка из шелка цвета моли. Согласно еженощной привычке, Грансай сперва положил поверх нее записную книжку со своими пометками, затем разделся. Обнажившись, он несколько мгновений медлил, бездумно поглаживая легкий ушиб от пуговицы, который возник под его левым сосцом, когда он крушил луковицу в салате.
Тело графа было совершенно – он был высок и красив, и чтобы его представить, можно вызвать в памяти знаменитое изображение Аполлона в Миланском музее, творенье Рафаэля. Облачившись в ночную сорочку чуть длиннее его дневной, граф подобрал записную книжку и отправился в тот угол комнаты, где размещался большой шкаф темного дерева, очень узкий, но такой высокий, что доставал до потолка.
Этот угрюмый шкаф покоился на четырех маленьких ножках в форме человеческих ступней с длинными стройными пальцами, в египетском стиле, выточенных из ярко блестевшей золотистой бронзы. Грансай открыл обе дверцы; шкаф был пуст, за вычетом того, что на одной его полке, посередине и сподручно, размещалось несколько предметов: левее – крошечный детский череп, увенчанный тонким золотым нимбом, приписываемый святой Бландине, – его Грансай хранил с тех пор, как началась реставрация домовой церкви; рядом с этой реликвией ребенка-мученицы лежали скрипка и смычок, а чуть далее – черный ключ, украшенный серебряным распятием, прилагавшийся ко гробу, где покоилась мать графа. Как в любой другой вечер, Грансай положил записную книжку в шкаф и достал скрипку, но не успел склонить голову, чтобы зажать инструмент между плечом и подбородком, как услышал шум, заставивший его обернуться. За приоткрытой дверью возникло улыбающееся лицо старухи.
То была верная экономка Грансая, которую граф всегда называл «канониссой Лонэ», с намеком на Стендалеву «Пармскую обитель».
– Добрый вечер, канонисса, – сказал граф, опуская скрипку на кровать.
Канонисса вошла, неся в одной руке блюдо с двумя вареными артишоками, к которым граф имел страсть, когда его посреди ночи охватывала бессонница. В другой канонисса держала обширную косматую перчатку из кошачьей шерсти, коей она регулярно массировала хромую ногу графа, подверженную приступам острой ревматической боли. Канонисса была почти демонически уродлива, но благодаря своей неглупой веселости и бодрому виду располагала некоторой привлекательностью. Она была чистюлей до невероятия, с кожей нежной, но чудовищно сморщенной, а правый глаз у нее беспрестанно слезился, из-за чего она время от времени промокала его белым кружевным передником.
Граф не имел от канониссы никаких тайн. Лишь ей одной позволено было без предупреждения входить в его комнату и покидать ее. В имении все решала она, и поскольку граф не мог обходиться без ее услуг, он брал ее с собой и в парижские поездки. Канонисса не вымолвила ни слова, но сразу встала на колени и принялась терпеливо и заботливо растирать графу ногу. Одним из ее ритмичных движений, чуть энергичнее прочих, полуобнажились интимные места графа.
Рукой в перчатке она почтительно одернула на нем сорочку, но другой, обнаженной и морщинистой, проскользнула под и сжала его плоть с целомудренной радостью матери, глянув на него нежно и воскликнув:
– Ох ты, ох ты, вот так благословение небес! – Той же рукой она похлопала его по колену и, поднимаясь на ноги, оперлась о него всем весом. – Вынули б головушку святой Бландины из шкафа, – посоветовала она, собираясь уходить, – я бы сроду не заснула с таким в комнате.
Уже на пороге, будто с громадным облегчением, утерла она глаз, успевший вымочить ей всю шею, покуда вставала, и повторила сказанное дважды – заключительно:
– Ничто так не мешает сну, как мысли о смерти. – Пока она шла по коридору, граф слышал ее бормотанье: – Слава те Господи! Слава те Господи!
Часы пробили одиннадцать. Грансай вновь взялся за скрипку, прижал ее безмятежно, однако крепко к щеке и запустил свой виртуозный смычок по нотам арии ре-мажор Баха. Он клонился чуть вперед, колено хворой ноги упирая в кровать, разрез ночной сорочки чуть оголял его бедро, ярко порозовевшее от растираний. На раздраженной коже старый шрам раскинул свои ветви, словно темная поросль баклажанного оттенка.
Взгляд Грансая вперился в череп святой Бландины с маленькими целыми зубками, гладкими, как речные камешки. Чистота его заставляла графа думать о коленях Соланж де Кледа, и память о ее осунувшемся лице, облагороженном блеском слез, казалось, придала точности и божественной красоты мелодии в ее развитии, величественном и всесильном.
Грансай глубоко дышал, двигая головой вслед за мелодической интонацией горящей реки сонаты, но его бесстрастные черты отражали решимость не поддаваться эмоциям сердца, со всеми его слабостями, что затуманивают прозрачную чистоту его музыкальных интерпретаций. Ария близилась к финальным аккордам, в которых все томленье ночи, казалось, достигало геометрической точки, где и оставалось подвешенным навечно, – и тут ощутил кончик мизинца на руке, державшей смычок, будто палец был все еще влажен от теплой желанной слюны Соланж де Кледа.
Глава 2. Друзья Соланж де Кледа
Примерно в половине двенадцатого поутру Барбара Стивенз, состоятельная американская вдова и наследница Джона Корнелиуса Стивенза, и дочь ее Вероника в спешке выходили из парижской гостиницы «Риц». Они проделали около пятидесяти шагов по тротуару и вошли в пошивочное заведение мадам Скьяпарелли. Десять минут второго мать и дочь покинули ателье Скьяпарелли и вернулись в гостиницу «Риц», где пообедали салатом, поданным с подобающим раболепием и церемонностью.
Они проглотили витамины двух видов, запив их двумя мартини, из-за чего пожелали по третьему, а также шоколадно-фисташковое лимонадное мороженое, вслед за которым, не дожидаясь кофе, вновь отправились к Скьяпарелли, откуда опять вернулись в «Риц» к пятичасовому чаю.
У Барбары Стивенз получалось состроить некое особое выражение лица, посредством коего по прибытии к Скьяпарелли она давала понять со всей очевидностью, что пришла из «Рица», а также и другое, явленное ею в «Рице», дабы дать понять, что она только что от Скьяпарелли. Первое из двух выражений заключалось в поддержании рта в постоянно приоткрытом состоянии некоторого разочарованного томленья – полной противоположности рта, разинутого от изумления; она не ответила ни на один вопрос, заданный ей продавщицей; ее затянутые в перчатки руки задерживались у разных платьев, а сама она, бестактно делая вид, что смотрит на всякую ерунду, тайком поражалась каждому предмету. Второго выражения, предназначенного «Рицу», она добивалась закрытым, или, вернее сказать, сжатым ртом, ибо складывала губы так, чтобы получался вид раздосадованный, с оттенком отвращения столь легковесного, что происходить оно могло лишь от мелких тиранических треволнений, вызываемых требованиями моды, а удовлетворения их у такой ультра-утонченной дамы, как она, никогда нельзя достичь. Барбара Стивенз пробудилась тем утром в половине десятого, причиной этому пробуждению служила встреча с ее парикмахером, назначенная на половину седьмого, и встречи этой она добилась грубой силой и собиралась хладнокровно сорвать ее. Как и многие слабые созданья, скованные собственной абсолютной капризностью, она чувствовала себя в своей тарелке, лишь когда могла по собственному изволу устранять заботы и трудности, коими целенаправленно загромождала себе день грядущий днем ранее.