- С Черкасовым сложно. У пего в Красноярске на вокзале встречка была... нервишки могут и не выдержать.
- Что за встреча?
- Тише ты! Ротный, а не в курсе.
- Расскажи!
- Потом. А к Черкасову будь повнимательней. После Красноярска он сильно переживает...
После Красноярска? Да что ж там была за встреча? А я-то думал: переживает из-за того, что не назначили помощником командира взвода. Хотя, наверное, и это есть.
Вскоре Трушин до конца просветил меня. Мы шли рядом, и, хотя говорить было трудновато, Федор все-таки рассказывал - прямо в ухо. В его изложении это выглядело приблизительно так (некоторые детали я дорисовал в своем богатом воображении).
Красноярск! Владислав Черкасов с дружками на перроне, недалеко от своей теплушки. Побледневший от волнения, он всматривается в разношерстную толпу, ждет кого-то, дружок спрашивает:
- Телеграммки-то, сержант, вовремя отстукал?
- Из Омска телеграфировал, - рассеянно отвечает Черкасов. - Когда уж стало ясно, что Красноярска не минуем.
- Адреса не напутал?
- Да как же я могу напутать? Не кто-нибудь - мать и невеста...
- Понятно! Тут загвоздка в другом. Точного часа, даже дня прибытия они же не знают, это ж не пассажирский поезд... Смотри, сержант, зорчей!
Тот не отвечает, идет вперед, возвращается, снова спешит куда-то, снова возвращается. Шарит глазами, зачем-то размахивает руками. За спиной шепоток дружков:
- Надо было пересесть где-нибудь, ну в Новосибирске, на пассажирский, обогнать нас. Выиграл бы времечко, навестил бы своих в домашней обстановке. После бы в Красноярске к нам сел либо опять же догнал на скором. Некоторые военные так проделывают, у которых дом по пути... Головастиков, например...
- Славка себе не позволит. Шибко гордый, просить не будет...
Да и лейтенант навряд ли отпустил бы.
- Кому же охота подставлять шею, ежели человек отстанет, а то и затеряется? Некоторые военные, однако, ухитрялись...
И в этот момент Черкасов рванулся вперед, будто его удерживали за плечи, а он вырвался наконец. Он бежал, нелепо размахивая руками, навстречу ему семенила пожилая женщина - не по сезону теплый, суконный жакет, - рядом, поддерживая ее под локоть, высокая, ладная, под стать Черкасову, девушка в босоножках и ситцевом платье. Девушка поспешала молча, исступленно, а мать, задыхаясь, вскрикнула в голос: "Славик! Живой!" От этого вскрика мороз продрал по коже... За два шага до Черкасова мать рванулась, опередив девушку, и упала ему на грудь.
- Ну что ты, мама, успокойся! Не плачь так, успокойся, прошу тебя... И смотрел поверх материного плеча на невесту, которая чуть в сторонке ждала своего череда.
Черкасов вытер рукавом глаза. Еще раз поцеловал мать и невесту, сказал им:
- А это мои фронтовые друзья. - Он называл их поименно, онп здоровались за руку с матерью и девушкой, кланялись, чинно отходили, чтобы не мешать. Отходивший последним сказал:
- Со счастливой встречей! Гляди только, Славка, не прозевай отправления...
- Не прозеваю. До отправления, наверное, не меньше часа...
Они еще постояли на перроне, втроем обнявшись, а затем пошли в пристанционный скверик, уселись на скамейку, и Черкасов опять их обнял, а они с двух сторон прильнули к нему: одна поматерински, вторая по-женски.
- Ты знаешь, Славочка, - говорит девушка, - мы когда с мамой получили телеграммы "Буду проездом", то каждый день прпезжали на вокзал. И в ночь приезжали. Дежурили: пока одна на работе, другая на вокзале, встречает эшелоны.
- Да, да! А вчера Ирочка круглые сутки продежурила, я была занята на заводе... А сегодня вместе с ней, и какое счастье - тебя увидели, сынок! Мать спохватывается: - Я тебе бутылку самогона раздобыла на черном рынке, вот в сумочке. Может, выпьешь?
- Спасибо, мама. Лучше возьму, товарищей угощу.
- И то верно, сынок.
- А вы, я вижу, действительно дружно живете. До моих проводов разлад был...
- Я виновата. Мать - вот и ревновала тебя к твоей девушке.
К невесте твоей.
- Война пас сдружила, - говорит Ира. - Четыре года ждали!
- Получила телеграмму, - говорит мать, - и не сразу сообразила, что ты мимо проедешь, хотя в ней и было слово "проездом".
Славик едет с войны, демобилизован! А после разобралась, и как обухом по голове...
- Снова на войну? - спрашивает Ира.
- В точности не известно. Но не исключено.
- Да что там, Славочка, не известно, если такая махина прет на Восток. Для чего? Люди говорят: с Японией будет война.
- Откуда люди знают? - вяло отбивается Черкасов. - Домыслы. Слухи - они и есть слухи.
Он взглядывает на часы. Мать подпимается.
- Пойду мороженого куплю. Я мигом обернусь.
И уходит. Ира говорит:
- Это она нас вдвоем оставила...
- Спасибо ей!
И они, не стесняясь вокзального многолюдия, целуются, Ира шепчет:
- Наконец-то я с тобой! Чувствую тебя всего! Господи, через полчаса, через четверть часа ты уедешь... Почему? Куда? Я ждала четыре года и не хочу тебя отпускать! Я хочу всегда быть с тобой!
- Мы будем вместе!
- Когда? Еще четыре года ждать?
- Ну что ты... Не может так долго продлиться эта война.
Если она будет...
- А то не будет? Не надо обманывать себя!
- Ну, потерпи еще немного, милая...
- Нету моего терпения, Славочка, дорогой! Четыре года без тебя... И зачем я тогда, в сорок первом, согласилась отложить свадьбу... До твоего возвращения! Вот оно, возвращение...
- Мама настояла...
- А нам не надо было слушаться... Да ладно, да пусть без загса стать бы мне твоей... Ребенок был бы у меня. Твой ребенок!
- С ним на руках? Легко ль в военное время, Ирочка?
- Да уж легче, чем без него. Ты как бы со мной был...
И внезапно подается к нему, снова целует, обнимает, шепчет:
- Хочешь взять меня?
Он вздыхает:
- Как же я повезу тебя с собой, куда?
- Дурачок, не об этом я...
И Черкасов понял. Покраснел, испуганно оглянулся вокруг.
Ира сказала:
- Не пугайся, дурачок. Это я так. Это же невозможно. И когда станет возможно?
Появляется мать с тремя порциями мороженого. Черкасов опять приоткрывает запястье, взглядывает на часовые стрелки.
Вот какое воображение у лейтенанта Глушкова, Петра Васильевича. Черт-те что напридумывает. Сочинитель! А может, так оно и было? Или похожее было? Почему бы и нет? Черкасова надо щадить, прав Трушин. Я дремуче нечуток к подчиненным. Как подумал о Черкасове, бревно я бесчувственное, просто-напросто чурбак. Чурбак - потому что своей опрометчивости, невнимательности раньше стыдился больше. Ныне поспокойней реагирую. Со временем будет: как с гуся вода? Не дай бог! А можно сказать: как с гуся пот? Ведь птицы-то тоже, наверное, как-то потеют? А может, нет? А может, лейтенант Глушков, перестанешь глупостями заниматься? Одно извинение марш трудный, многоверстный, жара, пыль, жажда, ну и голова, конечно, несвежая.
Топай и старайся не отвлекаться. Уж если приспичило умствовать, то думай: как благополучно довести своих солдат и самому дойти до конечного пункта марша? Да ладно, дойдем как-нибудь. Европу прошли, пройдем и Монголию. Ах, Монголия! Раскаленная земля, раскаленное небо. Воздух обжигает легкие. Дышать невмоготу. Металл обжигает пальцы, если невзначай дотронешься до автомата. Кажется: сквозь подошвы песок и галька жгут. И еще кажется: чем дальше пройдешь по этому пеклу, тем скорей доберешься до более прохладных мест. Это вряд ли светит - прохлада, но после марша будет какая-то передышка, клянусь... клянусь здоровьем дочери - так говаривала фрау Гарниц.
Как она там, в своей Германии, фрау Гарниц, как там ее Эрна?
Опять отвлекаешься? Вот уж поистине отвлекся от реальности.
Реальность - это четырехсоткилометровый марш, а немка, с которой любился, и ее мамаша - словно мираж в монгольской степи.
А вот это не мираж: танки, пушки, автомашины, повозки, пехотные колонны. Степь уже пахнет не полынью - бензином и соляркой. Бурая пыль взвешена в воздухе, она покрывает все, что можно покрыть, занавешивает отдаленные голубоватые сопки, а еще подале сквозь пыльную кисею проглядывают синеющие вершины - не Хипган ли? Его предгорья? Таинственное слово - Хинган. Таинственное и угрожающее. Там все будет решаться...
Солдатский разговор:
- От мы отмытаримся, отмучимся... Отвоюемся! За-ради наших деток... Чтоб в мире жили, в благополучии...
- Дети, браток, это... это... Даже высказаться не могу, слов нету... Чудо они заморское, дети! Скажешь, не так?
- Я тебе вот что скажу... У меня сынок от первой жены, скончалась в тифе... От второй - дочка... Сын и дочка! Есть они на свете, и мне ничегошеньки не страшно. За них в огонь-воду пойду!
- Мой пацаненок, Димка его зовут... так он обписывался по ночам. Переживал он, бедняжка, аж плачет... А мне мальца до того жалко, что у самого слезы наворачиваются. Лечили Димкуто, перестал писаться в кровати...
- А у меня сестренка, младшенькая, за два года до войны народилась... Ну девка! Ну крикуха! Орет - не подходи! А я подойду, поцелую в пятки, и Надюха успокоится... Никуда не позволяли целовать, окромя пяток. Пухленькие, розовенькие, пахнут вкусно...
- А у меня сестренка, младшенькая, за два года до войны народилась... Ну девка! Ну крикуха! Орет - не подходи! А я подойду, поцелую в пятки, и Надюха успокоится... Никуда не позволяли целовать, окромя пяток. Пухленькие, розовенькие, пахнут вкусно...
- У моего сорванца, у Жорки, завсегда "путанки" на голове.
Ну, это когда волосы сваляются, запутаются клубочком, не расчешешь. Выдирать "путанки" больно... Жорка матери не дозволял, исключительно мне, я осторожненько выдирал... Ну, а волос у сорванца густой-густой и с чего-то с рыжеватинкой...
А я подумал: "путанки" бывают не только в детских волосах, но и во взрослой жизни.
От воспоминаний отрешиться не могу. Они всплывают со дна памяти и будто клубятся надо мной. Может быть, из-за жажды вспомнилась река, которую переплывал, драная от немцев. Это был еще сорок первый.
Так вот, на исходе августа, кажется, в какой уже раз попали в окружение. Тыкались туда-сюда, везде немцы. Утром они прижали нас к берегу. До полудня мы отбивались. Но немцы кое-где просочились к реке. Надо было отступать, то есть кидаться в воду и плыть, если умеешь, на ту сторону, а не умеешь - плыви на доске, еще как. Я завернул в плащ-палатку оружие и обмундпрование и ступил в холодную воду. Переплыл. А чего же? Это ни Доп, это поменьше. Но много наших утонуло - кто по умел плавать, кто от пули или осколка.
Ну, уцелевшие выбрались на восточный берег и побежали к ближайшему лесу. Картина была: по лугу чешут на третьей скорости мужики, - кто в подштанниках, в трусах, кто в чем мать родила. В подлеске я начал одеваться, оглядываясь: группа человек в двадцать. Некоторые с переляку или, может, от бесстыдства даже срам свой не прикрывают. И это меня обозлило. Натягивая гимнастерку, гаркпул:
- А ну, все ко мне! Быстрей, быстрей! Слушай мою команду:
достать оружие и одеться!
Команду восприняли послушно, кроме одного красавчика; он взпеленился:
- Сержант, прошу не приказывать и не орать! Я старший лейтенант!
Злость совсем захлестнула меня:
- У вас на пузе не написано, что вы лейтенант. Лейтенанты имеют знаки различия. А ну бегом, выполняйте приказ!
В руках у меня очутилась винтовка, и старший лейтенант пе стал продолжать дискуссию. Оружие нашли довольно легко, кругом валялись винтовки. С одеждой - похуже, так и остался коекто покуда в подштанниках. Но затем мы набрели на брошенный обоз, ребята оделись в невообразимую рвань (видимо, обмундирование было списанное): голые колени, продранные локти.
То же проклятое лето. Отступаем, а люди подают заявления в партию. Помню: в перерыве между боямп на опушке партсобрание, кучка коммунистов тех, что уцелели, а в сторонке мы, комсомольцы и беспартийные. Мне слышно, как парторг зачитывает заявление Саньки Аносова, рекомендации. И тут снова бой.
Потом - снова собрание. Выясняется: один из рекомендующих убит. Комиссар полка подсказывает: считать рекомендацию действительной. Не успевают и на этот раз принять решение: немцы полезли, бой. И Санька Аносов геройски гибнет - с гранатами под танк. И комиссар опять подсказывает: считать Аносова коммунистом посмертно...
Санька был из кадровых сержантов, лет двадцати трех. Молодой, а с чего-то оплешивел, зато на груди и спине - заросли шерсти. На руках наколки, на щеке - родимое пятно, как несмытая грязь. Обыкновенный мужик. И необыкновенный...
7
Машинами автобата мы все-таки попользовались. Правда, немного и не сразу. Уже начали терять надежду... То ли они не освобождались, то ли другой какой стрелковый полк перевозили. Сперва всё ждали - вот-вот нас подбросят, потом стали ворчать, потом смирились. Знать, не судьба. Хотя подвезти малость - с полсотни километров - можно было бы. Нам бы это не помешало никоим образом. Но не выходил номер. Планида не та. Ножкамк, ножками!
Завидущими глазами провожали мы грузовики, в которых сидела пехота, бывают же счастливчики! Везет некоторым военным! Эти некоторые военные сверху вниз посматривают на пас, посмеиваются. И вдруг - машины автобата! Нет, есть правда на земле, а на пебе бог! Смилостивился! Мы разглядывали полуторки и "студебеккеры" - такие запыленные и такие прекрасные, - потому что они были пустые! Для нас предназначенные! Раздалась команда: "По машинам!"
Ее подхватили с редким единодушием, солдатики, смакуя, повторялп громко и негромко: "По машинам, по машинам!", кто-то проверещал: "По коням!" - и все с завидной шустростью, мешая друг другу, полезли через борта. Толкаясь, давясь, рассаживались на скамейках, на дне кузова. Теснотища, как в довоенной пивной.
Да что там пивная, раки и "Жигулевское"! Ерунда, сущие пустяки. Тем более до войны было. А тут, в настоящий момент, - сказки венского леса, дивный сон! Действительно, только в расчудесном сне пехотинец восседает в автомашине, сверху вниз посматривает на мир божий. Но отчего бы и не смотреть сверху вниз, если автомобиль везет тебя, уважительно встряхивая, а твои ножки гудут, отдыхаючи. И километр за километром накручиваются на колеса, а ножки твои отдыхают и отдыхают. Ах, здорово!
И не во сне это, ей-богу, наяву!
Я - как начальство - сидел в кабине. Шофер, узкоглазый с плоским, приплюснутым носом бурят, крутил баранку, невозмутимо глядел на дорогу. Я тоже глядел в лобовое стекло: степь, степь и дальние отроги. Проселок был забит войсками и машинами. Да, здорово все-таки насытили армию техникой за четыре годочка. Есть немало мотострелковых частей, где пехота вообще посажена на колеса. А сколько мотоциклов, бронетранспортеров, самоходных установок, танков легких, средних и тяжелых!
Нашу колонну остановил регулировщик с красным флажком:
пропускали танковую. "Тридцатьчетверки" одна за другой прогрохотали мимо. Сила, папор, красота! Федя Трушин уверяет, что "Т-34" - лучший танк второй мировой войны. Вполне возможно.
Говорят, что и штурмовик "ИЛ" - непревзойденный самолет.
Проходят, проходят танки, и гром их неудержим...
Этим грозным боевым машинам еще предстоят испытания, впрочем, как и нам, - заключительные испытания второй мировой.
Не хочу, чтоб какая-то "тридцатьчетверка" горела, как горели они в Кенигсберге, подожженные фаустпатронами. При штурме Кенигсберга пехота их охраняла от фаустников, да, видать, не всегда надежно. В грядущих боях на маньчжурской земле постараемся охранять надежней. Фронтовой опыт кое-чему учит...
Танки прошли, и колонна автобата вновь тронулась. Сквозь ветровое стекло нажаривало солнце, боковые - опущены, в кабине - дуновение сухого, горячего воздуха, будто настоянного на пыльной полыни. Наш "студебеккер" вползал на пологие склоны сопок, спускался в распадки; мягко покачивало, убаюкивало. И я, привалившись к мускулистому, литому плечу шофера, грешным делом начал подремывать. Пробуждался, вскидывался, отклоняясь от чужого плеча, а через минуту снова дрема одолевала.
Но еще десяток километров - и нас высадили. Я пожал шоферу шершавую, обветренную руку и толкнул плечом дверцу, шофер сказал вслед:
- Будь здоров, лейтенант.
Буду. Правда, фамильярничать с офицером ефрейтору негоже.
Но ефрейтор - из всемогущего водительского племени, коему многое дозволяется. Не скажу, что солдаты слезали с машин с восторгом, однако и уныния не наблюдалось. Коль высаживают, значит, так надо. Приказы в армии выполняются, а не обсуждаются. Рота, становись! Шагом марш! Все по закону. Провезли нас километров сорок или пятьдесят, один переход. Не так уж плохо, спасибо и за это. Быть может, и еще подвезут. А покамест вновь шагай-вышагивай. Передохнули, идем как положено. Окрест шелестит синий ковыль, сапоги наши стучат. Бессмертный топот кирзачей.
Мы топали, и постепенно те несколько дней марша, что-то около недели, которые лишь предстояли вначале, действительно были прожиты нами. В основном - на ногах, меньше - во сне, на привалах, а то и без привала; иные солдатики засыпали на ходу, падали, пробуждались, снова шагали. А поездка на "студебеккере"
вспоминалась как прекрасное и, увы, далекое прошлое.
Старшина Колбаковский Кондрат Петрович с полным основанием считается крупнейшим авторитетом по Монголии: как он и предсказывал, июль месяц обрушился еще большим зноем. Удивительно, что до сих пор мы не изжарились заживо. Но почернели, словно обугленные, усохли, ни намека на жирок, на гладкость.
Лица заострились, носы, как рули, торчат. Маршевые дни и ночи слились во что-то непрерывное, неделимое на сутки. Идти ночью было не так жарко, но одолевала сонливость, впрочем, она и днем одолевала. Вообще сонливость словно поселилась внутри нас - от зноя, от усталости, от недосыпа.
Да что марш! Ну. намолачивали в сутки километров по тридцать - сорок, а то и более. Ну, натрудили ноги, охромевших подбрасывали до привала на подводах. Ну, воды не хватало, жажда мучила. Ну, терялись некоторые в темени, блукали по степи, потом находили свою колонну. Ну, у кого-то случался тепловой удар, отправляли в санчасть. Что еще? Да вроде ничего, словом, дошли до места. А вот когда дошли - попадали как подрубленные и сутки, наверное, отсыпались, отлеживались, приходили в себя. Просыпались только чтоб поесть, и снова - храпака, и солнце не помеха. Под вечер очухались, стали оглядываться, где мы и что мы. Я пришел в норму раньше своих солдат - просто обязан был: ротный. И тут за моей персоной явился посыльный, поволок к комбату. Я плелся, стараясь держать осанку, подавляя зевоту. У палатки - в полном сборе батальонное командованне и командиры рот, я заявился последним.