Цыганка (Авторский сборник) - Дина Рубина 14 стр.


— Подавай текст! – крикнул он раздраженно: — «Я плачу… Я дрожу…»

— Я… п-плачу… Я дрожу…

— «И я люблю тебя».

— Кто? – ты… он — меня?!

— Вот дура! Да не я и не он! Это реплика Роксаны, я-то свои сам подаю. Давай снова, ну! «Я плачу, я дрожу, и я люблю тебя…» Поняла?

— Поняла! – вдруг проговорила она твердо, вскочила с мата и всем телом подалась вперед, обняв себя за плечи, словно удерживая: — Я… плачу… Я дрожу… – проговорила она с отчаянием в голосе, и вправду дрожа всем телом. – И… и я люблю тебя!

— Молодец! – резко бросил он, нырнул под брусья, перевернулся, повис вниз головой… и еще минуты две продолжал читать текст таким вот манером.

…Все четвертое действие — «Осаду Арраса» — артист ТЮЗа Михаил Мартынов прочел, раскачиваясь на канате, чуть ли не под потолком. Он срывал с головы бронзовый скальп Фриды Савельевны за два рубля тридцать пять копеек, размахивал им, как белым шарфом графа де Гиша, оплакивал гибель Кристиана, заставлял Таню подавать реплики снизу. Задрав голову, не отрываясь ни на миг, она следила за малейшим его движением, чтобы не прозевать того сладостного момента, когда должна будет вступить:

За окнами спортивного зала валил, крутил, метался густой снег. И если б кто-нибудь решил заглянуть в одно из этих окон, он увидел бы странную картину: мечущегося по залу молодого человека с накладным носом, с палкой в руках, с волосами дикого красного, не существующего в природе оттенка, и рыжую девочку, что бегала за ним по пятам, как собачонка…

— И финал… – тяжело дыша, проговорил Миша. – Действие пятое, сцена шестая… Прошло четырнадцать лет… Монастырь, где Роксана укрылась в трауре по своему Кристиану. Суббота, и, как обычно, ровно в четыре она ждет в гости Сирано, чтоб он развлек ее своей «газетой» — просто хроникой светских новостей… Она ждет его ровно в четыре, но… его убивают наемные убийцы!

— Как?! – воскликнула Таня.

— А вот так. Бревном по башке.

— И… они не увидятся?! И Роксана так и не узнает, кто писал ей письма?!

— Спокойно, узнает… Он притащится из последних сил… Он прита-ащится! – простонал Миша, опираясь на посох Деда Мороза и хромая, подволакивая ногу, достиг брусьев, припал к ним, повис на них…

Предсмертный голос Сирано гулко разносился в пустом спортзале загородной школы:

— Подавай: «О, как я вас люблю!»

— О, как я вас люблю! – крикнула в отчаянии девочка.

— Не ори, больше глубины, больше осознания: она потрясена открывшейся правдой, ведь это означает, что она упустила единственную в своей жизни подлинную любовь, которая столько лет была рядом! Понимаешь?! Ну, снова: «О, как я вас люблю!»

Сирано погибал… Ему оставалось жить считанные минуты. Он шатался, падал на одно колено, с трудом поднимался…

— в дело опять пошел посох Деда Мороза, и сколько смертной ярости и достоинства было в каждом выпаде задыхающегося Сирано:

Он качнулся, шпага выпала из руки и покатилась по полу…

Миша удачно подгадал к мату, упал на спину и закрыл глаза.

Тут случилось непредвиденное.

Девочка вскрикнула, сотряслась в страшном горестном рыдании и повалилась на Мишину грудь, колотя по ней кулаками, исступленно повторяя: «Не умирай, любимый мой, не умирай!»

— Ты что, спятила?! – Миша испуганно вскочил, схватил ее за плечо; она тряслась и икала. – Таня, Танечка!.. Ну, успокойся… Слушай, это же пьеса, ну!..

Она выла безутешно. Мотала головой. Оплакивала поэта…

Вот тут, подумал артист Мартынов, на кульминации действия и врываются обычно суровые родители, чтобы отомстить за поруганную дочь.

Храбрец Сирано де Бержерак струсил по настоящему.

Минут через десять она все же стихла — видно, устала. Сидела, как воробей на ветке, зябла, шмыгала носом.

— Ну, вот что, мать, – решительно проговорил Миша. – Ты, конечно, наш человек, но прошу тебя, как брата: уйди, а?

Она подняла к нему истерзанное лицо:

— А можно… можно я…

— Нет, нельзя! – заорал он. – Хватит! Пошла отсюда, ясно?!

Походил туда-сюда, строго хмурясь и поглядывая на нее, размышляя. Потом сжалился все же, достал автобусный проездной за прошлый месяц и стерженек шариковой ручки, который на всякий случай всегда таскал в заднем кармане джинсов.

— Ладно… Вот телефон театра… Там у нас студия есть для таких безумцев, как ты. Скажешь — от Михаила Борисовича Мартынова. Поняла?

— Поняла… – хлюпая красным носом, прошептала девочка. Все-таки у этих рыжих при малейшей слезе физиономии становятся непотребно красными. – Спасибо, Михаил Борисович!

— Ну давай, иди уже, иди…

Когда она вышла наконец, Миша повалился навзничь, закурил… Его трясло. Да нет, дело было не в девочке, а в том, что он сегодня, сейчас сыграл Сирано… сыграл почти так, как хотел. И благодарный зритель принял, черт побери, его трактовку образа!

Он еще думал об этом, улыбаясь, бормоча тихонько: «Как в серебро луны оправлен сумрак синий!..» — пока «сумрак синий» в огромных окнах спортзала не подернулся рассветным пеплом.

В конце концов он, видимо, заснул… потому что, когда снова открыл глаза, ломоть солнца рыжим седлом лежал на кожаной спине «козла», а рядом с пузатой думкой раскинулись веером восемь дружных десяток, которые неизвестная, но симпатичная Людмила оставила, жалея будить артиста.

Миша поднялся, потер ладонями лицо, потянулся, спрятал деньги в нагрудный карман рубашки и, минуя вестибюль под транспарантом: «С Новым, 1985-м годом!», покинул здание школы.

…Он шел зимним лесом к электричке, сбивая снег с кустов посохом Деда Мороза, громко выкрикивая дурацкие, не пригодившиеся накануне прибаутки и чувствуя, что вчерашний вечер и минувшая ночь, и эти грузные от снега ели, и весь ослепший от звонкого солнца лес сплетаются во что-то неразрывно прекрасное, в какую-то огромную, огромную, взахлеб, жизнь.

С вершины богатырской ели в полном безмолвии перед его лицом заструилось перо неизвестной птицы, ввинчиваясь в толщу пронизанного солнцем воздуха, – так грузило пронизает толщу прозрачной воды, так скользящий жест милой руки пронизает толщу времени…

Во всяком случае, и двадцать лет спустя он помнил, как трепетало это перо белым лезвием, планировало медленно и совершенно и наконец вонзилось в сугроб, словно старинный писатель, завершив новеллу, оставил перо в снежной чернильнице.

В России надо жить долго…

Возвращаясь из поездки по Италии, в аэропорту Мальпенза я прошла паспортный контроль, и перед тем как войти в салон самолета, сняла с тележки израильскую газету «Вести». Усевшись в кресло и открыв разворот, я увидела некролог Лидии Борисовне Либединской, подписанный — спасибо друзьям! – и моим именем тоже.

Вдох застрял у меня в горле. Видимо, почувствовав мое внезапное оцепенение, сидевшая рядом подруга заглянула в газету, прочитала слово «скоропостижно», ахнула (она была знакома с Либединской)… и вдруг сказала: «Счастливая!». У подруги мама уже полгода умирала в больнице, подключенная к медаппаратуре.

Затем всю дорогу я смотрела на облака, вспоминая, что каких-нибудь несколько недель назад мы все сидели за столом у нас дома, в Маале-Адумим, и я любовалась нарядной, элегантной, как обычно, Лидией Борисовной, а позже, помогая убирать посуду, мой муж, повторял: «Восемьдесят пять лет! Какая острая память, какой взгляд ясный, какой великолепный юмор… Вот счастливая!»

В ней действительно в первую очередь поражали удивительная ясность мысли, сочетание доброжелательности с независимостью и абсолютной внутренней свободой.

Никогда не видела ее ворчащей, раздраженной, обозленной на что-то или кого-то.

Знаменитая, уже растиражированная фраза Либединской: «Пока мы злимся на жизнь, она проходит».

Однажды я услышала от нее:

— Моя бабушка говорила: «В молодости надо делать то, что хочется, а в старости НЕ делать того, чего НЕ хочется». И еще она говорила: «Запомни три НЕ: НЕ бояться, НЕ завидовать, НЕ ревновать. И ты всю жизнь будешь счастлива»…

Думаю, Лидия Борисовна Либединская, урожденная Толстая, была счастливым человеком.

Причем, бабушкиному завету «не бояться» часто следовала буквально.

— Лидия Борисовна! – восклицала я в очередной раз, обнаружив, что дверь квартиры не заперта. – Вы что, хотите, чтобы вас ограбили?!

Она невозмутимо отвечала:

— Пусть лучше один раз ограбят, чем всю жизнь трястись от страха.

А когда однажды ей позвонил из Переделкино сосед по даче, траурным голосом сообщив, что ночью Либединских, взломав дверь, ограбили, она спокойно отозвалась:

— Очень удачно, а то я как раз ключи от дачи потеряла…

Мне повезло довольно тесно общаться с Лидией Борисовной Либединской в те три года, с 2000-го по 2003-й, когда я работала в Москве. И после каждой встречи я с восхищением думала, что вот от такой бы старости не отказалась:

истинная женщина до мельчайших деталей, Лидия Борисовна всегда выглядела так, словно именно сегодня ее должны были чествовать в самом престижном зале столицы. Бус, колец, серег и прочей бижутерии ко всем нарядам у нее было не меньше, чем у какой-нибудь голливудской дивы, разве что не бриллиантов и изумрудов, а любимых ею полудрагоценных уральских самоцветов в серебре, львиную долю которых она покупала в лавочке рядом с домом, в Лаврушинском.

Вообще тратила деньги со вкусом и удовольствием. Зять, Игорь Губерман, говорил, бывало: «Моя теща ходит со скоростью ста шекелей в час», – это, разумеется, измерение скорости на те зимние месяцы, когда Лидия Борисовна оказывалась в Иерусалиме, где живут две дочери и целый отряд внуков и правнуков.

Она вообще любила и понимала толк в красивых вещах, не обязательно дорогих, и дарить любила, и как-то всегда подарок приходился в самое яблочко. Я сейчас хожу по дому и то и дело натыкаюсь на подарки Лидии Борисовны, ставшие любимыми обиходными вещами, привычными глазу и руке.

Однажды она уехала вот так на зимние месяцы в Израиль, и в Москве стало пустовато. Я с работы позвонила в Иерусалим. Взял трубку Игорь.

— Как там моя Л.Б.? – спросила я. – Вы ее не обижаете?

— Кто ж ее может обидеть, – сказал он. – Здесь вокруг нее три дочери — Тата, Лола и Ниночка. Я их вожу по всей стране с утра до вечера. И всем говорю, что у меня сейчас не машина, а Малый театр: сразу «Три сестры» и «Гроза».

И мы одновременно рассмеялись — неугомонность и страсть к путешествиям и поездкам «тещеньки» была общеизвестна. Обожала разъезжать по Израилю. В Иерусалиме просыпаясь по утрам, спрашивала: «Ну, куда сегодня едем?»

Домашние старались украсить ее «курортные зимы» поездками, встречами, интересным гостеванием… Как-то Игорь договорился о вечере Либединской в одном из хостелей в Иерусалиме — это муниципальные дома для пожилых репатриантов. Лидия Борисовна с успехом выступила, ей вручили небольшой гонорар. Она была чрезвычайно довольна. По пути к машине споткнулась о бордюр — но обошлось, не упала! – и спокойно заметила:

— Глупо, имея такие деньги в кармане, ломать шейку бедра.

У меня нет ни малейшего сомнения, что гонорар был потрачен тут же на какую-нибудь восхитительную чепуху — подарки, сувениры, какие-нибудь бусы, кольца для салфеток…

* * *

В отрочестве, в музыкальной школе я училась у строгой учительницы, одинокой и суровой старой девы, – она славилась не слишком церемонными педагогическими приемами. Чувствительно тыча острым пальцем мне между тощих лопаток, покрикивала: «Сидишь, как корова! Держи спину! От манеры держать спину зависит манера игры!»

Почему я вспомнила ее сейчас, когда пишу о Либединской?

Потому что в присутствии Лидии Борисовны я неизменно внутренне подбиралась, внимательней следила за произнесенными словами, ясно ощущая, что от манеры «держать спину» зависит манера жить.

Я никогда не вела дневников и вообще чужда всякой «архивности», всякой заботе о конспектировании прожитых дней, но иногда после встреч с друзьями записываю обрывки диалогов, шутки, какие-то детали — обычная скопидомская писательская работа, когда не можешь позволить, чтоб и колосок упал с твоей телеги… На днях, неотвязно думая о Лидии Борисовне, перетрясла бумажные свои манатки, переворошила закрома… Там несколько записей о Либединской, сделанных бегло, почти конспективно, впрок — чтобы не забыть, не растерять. Все вперемешку, по-домашнему, без указания дат… Как правило, потом, в работе, такое сырье переплавляется, преображается литературно, выстраивается пословно-повзводно, чтобы занять необходимое, точное, свое место в каком-нибудь рассказе, романе или эссе…

Но именно эти записи — летучие, вневременные — мне вдруг захотелось оставить в том виде, как они записывались: на ночь глядя, после застолья, не всегда на трезвую голову, под живым «гудящим» впечатлением от общего разговора…

* * *

«…Вечер у нас дома с художником Борисом Жутовским и Л.Б. Они перемывают кости знакомым — остроумно, изящно и без той дозы яда, которая делает разговор сплетней. Впрочем, рассуждая о судьбе писателя N., касаются его жены, якобы страшной стервы, отравившей ему жизнь, отвадившей друзей от дома… наперебой вспоминают очередную невообразимую историю, связанную с этой дамочкой. Я некоторое время завороженно слушаю двух блестящих рассказчиков и наконец вслух замечаю, что бабенка-то, по всему видать, редкий экземпляр…

На что графиня Толстая уверенно отвечает: „Да что вы, таких навалом!“

Чуть позже она просит „стаканчик воды, можно из-под крана“. Я ахаю и принимаюсь перечислять ужасы про сырую московскую воду, рассказанные недавно одним микробиологом. На что Л.Б. невозмутимо замечает: „Не понимаю, чем вареные микробы лучше сырых“…»

* * *

«…Сегодня были в гостях у Лидии Борисовны, сидели по-домашнему, на кухне, среди ее потрясающей коллекции кухонных досок разных стилей, стран, авторов и времен. Вся стена завешана „безпросветно“.

Я немедленно вспомнила рассказанный Губерманом случай — о том, как он с Л.Б. однажды в Иерусалиме навестил писательницу Руфь Зернову. И как „тещенька“ весь вечер мечтательно глядела на две расписные доски у той на стене, а потом проговорила: „Какие у вас доски красивые и, главное, почти одинаковые… А у меня ни одной нет…“

— Понимаешь, Руфи ничего не оставалось, как снять со стены одну доску и подарить теще, – рассказывал Игорь. – Видно было, как не хотелось ей расставаться с вещью… Она чуть не плакала. Но деваться-то некуда. А теща не кривила душой — у нее здесь, в Израиле, действительно нет ни одной расписной доски. В Москве, правда, триста пятьдесят… Когда мы вышли, я спросил: „Тещенька, а на что вам сдалась эта паршивая дощечка?“ Она пожала плечами и жалобно, так: „Сама не знаю… Как-то неудобно получилось…“

Сначала говорили о том, что сейчас принято среди интеллигенции ругать колоссальное строительство в Москве, помпезность, безвкусицу архитектуры.

— А мне нравится, – сказала Лидия Борисовна. – Я люблю размах! Москва такая красавица: чисто, освещение роскошное… Это все любители обшарпанных стен и поэтических развалин тоскуют по помойкам…

И заговорила о прочитанной только что книге воспоминаний Александра Леонидовича Пастернака, брата поэта. Тот в двадцатые годы приехал в Берлин к родителям и был потрясен комфортабельностью быта: бесшумностью газа, теплом, светом, уютом…

— Это как раз в те годы, когда в России была полнейшая разруха, керосинки, примусы…

— Но ведь до революции, до всего этого кошмара… – попыталась возразить я.

Назад Дальше