К тому времени Семен, с детства трудный мальчик, вырос и вполне профессионально терроризировал всю семью. Так что подобное предложение для дяди Яши действительно грянуло, как сошествие с небес архангела Гавриила. Тут же были уточнены хозяйственные условия — на этом настояла Берта. Она ежемесячно отдает в семью свою приличную пэнсию — аж тридцать пять рублей, деньги немалые, на мелкие удовольствия добавляет из накопленных с Мишенькой срэдств и живет себе до логичного конца в покое и тепле, в большой квадратной комнате с двумя окнами.
Обоюдному — да что там обоюдному! – тройственному счастью, казалось, не было предела: дядя Яша приобретал тихую, чистоплотную и еще бодрую тетку вместо великовозрастного скандалиста с его вонючим мопедом и оглушительным транзистором; Семен отчаливал на свободную хату — води кого хошь! А Берта…
Берта, перетаскивая свои пожитки в большую и светлую комнату в квартире племянника, и предположить не могла, во что влипла на старости глубоких лет. Ибо в соседней комнате этой квартиры обитала Рахиль, ее родная сестра. Моя бабка.
Ну и что? – скажете вы, и любой скажет. Замкнулся круг длинной жизни, две ленты сплелись: две родные сестры, две вдовицы, две старые голубки оказались под одной крышей, как много лет назад в Золотоноше, в доме своего отца Пинхуса Эльевича…
Положим, обе они голубками не были никогда. Рахиль, моложе Берты на три года, третья по счету, – та, что сидела на завороте и устанавливала немыслимые рекорды, конфета в секунду, ну, в две! – обладала характером лютым и с первого дня встретила сестру в штыки. Тесно ей было с Бертой. Подмечалось все: сколько та кладет сахару в чай, где ставит боты в прихожей, как и когда вывешивает на балконе белье… Не могла бабка простить сыну, что в дом закралась врагиня. Ревновала так, что искры летели. Припоминала ей все.
— Мишу-то, Мишу угробила! – кричала бабка в коридор, – бедный, мерз всю свою жизнь, а она для него угля жалела!
В особо тяжелых случаях для арбитража вызывалась моя мама и возвращалась оттуда в совершенном отчаянии. Уверяла, что в ссорах зачинщица — бабка, знала материнский нрав.
Раза три она и меня брала с собой, разрядить обстановку. Я училась уже в десятом классе спецмузшколы для одаренных детей, публиковала рассказы в популярном московском журнале, и, что гораздо серьезнее, в газете «Вечерний Ташкент» уже вышло со мной интервью, где последним вопросом значилось — «Ваши творческие планы?»; предполагалось, что старухи меня постесняются. Ничуть не бывало! В один из этих визитов я и услышала брошенное бабкой: «Убийца!» — в Бертину сторону. И посчитала бы это фигурой речи, если бы не мгновенно изменившееся мамино лицо и сдавленный ее вопль: «Молчи!!!» Вот тогда, на обратном пути, в трамвае мама и рассказала в общих чертах — я бы все равно не отстала — историю этой любви и преступления.
Я пришла в неописуемый восторг. Представила хорошенькую растрепанную Берту в полицейском участке, обезображенный труп ее брата-возлюбленного на мостовой…
— Да-а-а, – протянула я с удовольствием. – Семе-е-ейка! Прямо всадник без головы!
И немедленно все забыла по причине оголтелой юности.
Помню сцену, одну из последних. Мы с мамой пришли в гости «к бабкам» (две обязательно одинаковые коробки конфет, или два кулька, или две пары одинаковых рейтуз, но разного цвета, чтоб не передрались)…
Дверь в комнату к Берте была прикрыта, и оттуда несся громкий мужской голос:
— Так вы советуете, Берта Павловна, все вложить в материал…
И что-то тихо на это отвечала Берта.
— Но он готов проценту дать только три, максимум четыре! А оборот весь…
И снова тихий голос старухи.
Потом дверь отворилась, гость от Берты вышел, она проводила его и направилась в кухню.
— Одного угробила, второго угробила… А сейчас морковку будет себе тереть! – ядовито сообщила бабка.
Я, всегда алчная к деталям, немедленно бросилась в кухню, якобы напиться. Берта стояла и терла морковку. Я поздоровалась, чмокнула ее в румяную пергаментную щечку. Она кивнула на влажную оранжевую горку в миске и четко проговорила:
— Мне за собой смотреть надо! Я в одночасье должна умереть. За мной ходить некому…
И что вы думаете? Как сказала, так и сделала!
Ей исполнилось девяносто лет, и умерла она так же, как ее трепетный муж: прилегла отдохнуть, а уж вставать посчитала излишним. Накануне в очередной раз по Бертиной просьбе мама убаюкала адвокатскую каракулевую шубу в нафталин. И обратила внимание на то, что Берта не сказала, как обычно: «Пусть полежит до зимы». Только проводила молчаливым взглядом за маминой рукою путь металлической молнии на брезентовом мешке.
На похороны явилась вся Бертина партячейка — девять старичков, как один; очень горевали, качали головами, поверить не могли: «Как же так! Неделю назад она была на партсобрании. И выступала!»
На сберкнижке у Берты от всех накопленных с Мишенькой срэдств оставалось 32 рубля 40 копеек. Видимо, ее светлейшая голова точно просчитала нерентабельность дальнейшего существования.
— Слушай, – сказала я маме на днях, вернее, проорала: мама стала стремительно глохнуть, а слуховой аппарат носить не желает. У нее на это какие-то свои резоны, но после нескольких часов общения мои голосовые связки приходят в жалкое состояние, и я даю себе слово, что в старости, когда оглохну, воткну себе слуховые динамики в оба уха. Пожалею детей.
Нет, я понесу на спине своего сына…
— Слушай, я тут настрочила рассказик про Берту. Чего сюжету пропадать…
— Про кого?
— Про Берту!!!
— Чего вдруг? – говорит мама, начищая овощи для супа. – Тоже мне, сюжет…
— Ну-ка, напомни: где она могла раздобыть серную кислоту?
— Что раздавить?
— Раз-до-быть! Отраву эту! Кислоту! Где взяла?!
— Фрадкин дал, подлец.
— Кто-о-о?!
— Ну, Катин же муж, Яша Фрадкин. – И спокойно смотрит на мое оторопевшее лицо. – Муж Екатерины Афанасьевны, самой старшей ее сестры. Я тебе рассказывала. Ты просто помнишь только то, над чем сейчас работаешь.
— Ни черта! Ты! Мне! Не рассказывала!!! Ну-ка давай, гони историю!
— Яшка-бандит, сначала работал у деда, ну, твоего прадеда Пинхуса Эльевича, учеником-кондитером. А когда он окрутил Катю — да просто не подпускал к ней никого, бил морды всем ухажерам, она за него от страха вышла, – он быстренько украл все рецепты деда и ушел, и через три улицы создал свой конфетный цех… Вот он Берту и подучил. Ты, говорит, только брызнешь маленько, пугнешь его, чтоб женился… И кислоту он же где-то достал. А она вон как, не рассчитала…
— Елки-палки!!! Я почти закончила рассказ, а ты мне еще какого-то Яго подсовываешь! Выходит, Берта не преступница, а жертва?!
— И жертва, – говорит мама, опуская картофелину в кастрюлю. – И преступница… Понимаешь, у Берты — может, ты не помнишь — была…
— Светлейшая голова, – нетерпеливо перебиваю я. – Ну и что с того?
— Яшка хотел переманить ее к себе в цех. На ней же у деда все финансы держались. А тут такое… Они с Катей мгновенно собрались и покатились — аж до Ташкента. Я рассказывала тебе, как в первые месяцы войны, совсем девчонкой приехала к ним одна, поступать в Среднеазиатский университет, и сбежала буквально через неделю в общежитие, потому что смотреть, как этот гад издевается над тетей Катей, было…
— Стоп! – говорю я. – Это другой рассказ. Ты мне здесь не смешивай краски…
— Вот так всегда, – вздыхает мама. – Тебя ничего не интересует из того, что не влезает в сюжет…
— Значит, суд отпустил ее после родов, потому что присяжные решили, что настоящим преступником был?..
— Нет… – говорит мама твердо. – Берта не выдала этого негодяя. Ни словом не обмолвилась — девчонка, восемнадцать лет! У нее были железные принципы… А на суде ее спасли братья убитого. Так и сказали оба, в один голос: «Этот ребенок до рождения потерял отца. Не лишайте его матери!»
Мама умолкает и пробует ложкой суп: конечно, это не патока, ароматы наших конфетных угодий окончательно развеялись в начале прошлого века, но уж приличный овощной суп женщины моей семьи сварить еще в состоянии.
— И знаешь, что интересно… – вдруг говорит она. – Берта, единственная из всех пяти дочерей, каждый месяц первого числа — день в день до самой войны! – посылала родителям денежные переводы. Довольно приличные, как говорила она, срэдства . Это их очень поддерживало.
Между прочим, я пришла к выводу, что любой мастеровой навык, приобретенный человеком в том или другом семейном производстве, передается детям и даже внукам. Вот мама моя — историк, серьезный, далекий от фантиков человек — всегда с необычайной сноровкой пухлых своих пальцев, приговаривая: «Ловкость рук и никакого мошенства!» — может развязать мельчайший узелок на нитке, на цепочке. Да и я, не говоря уж о минувшей фортепьянной беглости пальцев, хоть сейчас заверну вам, упакую любую посылочку-передачку так, что сердце возрадуется.
Было бы что заворачивать.
Было бы кому посылать.
И бог его знает — куда уносятся все эти дни и годы, и даже века. Что за неутомимая заворотчица все крутит там и крутит сладостные мгновения наших судеб.
Необъятные горы безысходных конфето-секунд…
Цыганка
Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» — отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери — чуть не клещами — куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!»
С детства я уже чувствовала ее — и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому — так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня .
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд — я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
— Никольский?
— Здесь!
— Оганесян?
— Здесь!
— Рахматуллаева?
— Здесь!
— Сумашин? Тишина…
— Сумашин здесь?
— Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална! Я не злорадствовала — наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука — преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было — в те годы не было бога, – в детстве я молилась Д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
— Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там — сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! – вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком — не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.
Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.
Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно — и безжалостно связано со мной.
Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви — смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…
Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).
До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.
Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был — рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.
Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.
— Динкя-хон, – проговорил он, ласково на меня глядя, – ти Гагра морь любишь?
— Очень люблю. – Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.
— Я тибе к морь повезу… – мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. – Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…
С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку — не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала, и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.
Через две недели позвонил редактор и, сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… и назад не вернулся.
Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила, как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…
Куда бежать? В милицию? И что там говорить?
Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.
Но постепенно распрямилась…
Я решила сопротивляться. Как библейский Яаков, боролась во тьме . Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать . Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.
В считанные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю — поэту, алкашу, славному парню.
Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днем можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.
Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.
Пусть, подумала я, даже интересно — как отреагирует. В крайнем случае, скажу, что приснилось с бодуна.
Он выслушал спокойно, со вниманием, насколько можно было это внимание собрать после энной рюмки. Подлил еще вина себе и мне. Помолчал.
— Так ты присмотренная, – сказал он просто, – вот и все. Дело известное.
— Кому — известное? – напряженно спросила я, будто разговаривала с чиновником небольшого ранга, но все же из той, небесной канцелярии, и папка с моим личным делом стояла за его спиной в шкафу или где там их хранят, эти папки… и ему стоило только руку протянуть, чтоб полистать и разобраться. И все уладить наконец, к чертовой матери! – Вообще, что это значит?
— А то и значит: присматривают за тобой.
— В смысле… оберегают?
— Да нет, старуха, кой там черт — оберегают! Наоборот. Через тебя учат… Понимаешь?
— Нет, не понимаю! Я заволновалась. Даже разнервничалась.
— Ну вот смотри… Там, сверху-то… – Он опрокинул над своей рюмкой опустевшую бутылку и две-три секунды ее потряхивал, как верующий в надежде на чудо. – Ты представляешь, каково это — за каждым наблюдать? Это ж… рехнуться можно, сколько времени и сил, да сыт… сотрудников требуется… Тогда они…