И он снова куда-то поспешает и опять оказывается не понять где — перед каким-то скособоченным, похоже, заброшенным домом. Тут тоже вишня! Надо за клеем сюда ходить — к той вишне его все равно не подпустят.
И яблоня вот — яблоки тырить…
А дом вроде не заброшенный. Над крыльцом дверь, обколоченная рогожей. На двери замок. Не ржавый и маленький. Таким, если дом покидается надолго, дверь не запирают.
На сырой площадке крыльца чьи-то калоши.
— Приколочу! Завтра! Ногу сунут и навернутся…
На снегу отсыревшая газетина и попадавшие недалеко от яблони прошлогодние яблоки. Мокроватые, бурые, в серо-белых прыщах.
Он поднимает одно — палец уходит в холодную гниль.
Все серо. Серое в яблоках. С осени погнивших. В белых прыщах. А из птиц — только оловянный соловей в кармане.
И вдруг откуда-то с конька пустого дома слетает галка! За ней другая! Сильва-марица! — черные, как сажа.
Первая принимается выковыривать прутик. Вторая тянет из-под слипшихся листьев мокрую веревочку.
Та, которая с прутиком, добыв его, полетела к полуразрушенной трубе дома. Вторая осталась. Никак не вытащит находку, гвоздя ей в колун! Она к нему хвостом и не обращает внимания. Галки храбрые.
Еще видит он стену сарая, на которой написано так и непроизнесенное нами словцо, и вспоминает о прихваченной штукатурке. Штукатуркой кинуться можно, но — легкая — она плохо полетит. А яблоком? Гнилое!
Во! Соловей же! Очка! Промахнешься, пошел и взял.
Чилик!
Пистык!
Кидает.
Галка, крикнув, отскакивает и принимается кружиться с отставленным в сторону покалеченным крылом. И сразу сникает. Убил!
— А глоть не мясо, суки!
Он бросается к ней и проваливается ногой в недогнивший снег. Вроде бы в яму от бывшего заборного столба. Нога ушла глубоко, до подснеговой влаги, а он и так промок. Рваные носки на нем подогнуты под пальцы. Отец считает, что правильней менять с одной ноги на другую — чтоб дырки на новые места приходились.
А Государцев говорил: «У меня на Фоминой ноги пирогами пахли…».
Калоша, чвакнув, ушла глубже, нога как всё равно засасывается. Мертвая галка забила крылом и, ставши черней чем была, что-то крикнула. Вторая слетела к ней и в недоумении запрыгала. Во! Ботинок тоже съехал! На нем полшнурка только…
Нога от намерения вытащить ее уходит глубже. До мудей уже ушла, хотя пальто вроде бы не пускает. Вторая подогнута как все равно вприсядку, и теперь, чтобы выбраться, надо обязательно во что-то упереться.
В скользкую землю, в бурые яблоки, в мокрые листья…
Ботинок и калошу не достать. На ноге, которую не вытащить, подвернутый липкий носок. Штаны промокли до исподнего. Пальто, словно галочье крыло, чертит полой по сырому снегу. Нога стынет. Тоже и вторая — подогнутая. Эта вдобавок онемела.
Что же мы видим?
Мы видим мозглявого мальчика, одной ногой угодившего невесть куда, а оловянной свистулькой в озабоченную гнездованием галку. Плоть его все еще взбудоражена. Портфель где-то брошен. Зачерниленный палец саднит. Задворки окрест безвидны и пусты. Где-то — не понять где — неотвратимые преследователи. В кармане штанов тяжеленького соловья — оловянной птицы — нету.
Впереди вся жизнь.
Что делать? Что же делать?
Из жизни инфузорий
Времена тогда были не нынешние, плохие слова в смешанных компаниях не употреблялись, поскромнее бывали анекдоты, так что, когда на беседочном винопитии один из собравшихся, захмелев, горестно пропел: «Лесопилка стоит в яме, огорожена…», всем стало неловко и возникла необходимость завершать веселое сидение. Певец умолк, затих и задумался о своей теперь погубленной репутации.
Человек он был вообще незначительный и будет восстанавливать себе цену путем навязчивого приохочивания всех и каждого к нырянию с открытыми глазами, которому сам безраздельно привержен.
Бухта, между тем, по ночам изредка ворочалась, но, как правило, отдыхала. Правда, у берега вода все же плескалась, а звезды, если выходили на небеса, падать в воду избегали, хотя некоторые всё же срывались. Беззвучно мелькали у фонарей летучие мыши. Обнаруживала чьи-то шаги галька. Вероятно это были шаги существ, уходивших с суши в воду. Земноводные эти особи были человеческими. Они радовались древнему ощущению теплого воздуха и прохладной воды, а некоторые из них, соединясь по двое, устремлялись в воду спариваться, как давние их предтечи. Те же, кому совершать телесные игры не сложилось, просто вступали в море поощущать приятное, а вода, не натыкаясь на купальные одежды, радовалась возможности омыть их потайные места.
В ночной воде качались недолгие свечения, и о них говорили, что это инфузории.
Морю было на роду написано сотворять новых обитателей — прежние ему давно наскучили, и перед восходом оно распластывалось новыми и новыми волнами, плоскими и мелкими, полагая, что волны эти, уползая с берега, уволокут с собой какие-нибудь зазевавшиеся организмы, которые возможно будет претворить в новых протоземноводных.
Утренняя вода бухты была стеклянного цвета, а на вдольтропиночных косогорах росла солоноватая от морской близости ежевика. У автомобильных дорог она оказывалась запыленная, а по склонам — опрятная. Собирать ее из-за колючих веточек было затруднительно.
В заветное это место съезжалась после окончания сезона актерская публика — усталые лицедеи и плясуньи. Некие супруги, к примеру, добирались из Ленинграда на велосипеде с коляской и моторчиком. Они, как и прочие театральные люди, после сезона восстанавливали силы. Ели мацони и горький здешний мед, мыли фрукты, вставали на заре, умеренно пили вино, на чачу расходовались не очень, хотя мужчине и хотелось. Кавказские озорники прокалывали им шины. Назад они, разобрав велосипед, уезжали поездом.
Но это произойдет к концу нашего повествования.
Отдыхала сказанная публика самозабвенно. Танцовщики наедались впрок и даже поедали сливочное масло, чтобы скопить силы для воздымания балерин. Танцовщицы же смазывались кремами для загара и от загара, обкладывали свои милые личики огуречными кружками, подправляли педикюр на рабочих пальцах и весьма осмотрительно вовлекались в курортные романы.
Одна из них, ленинградская солистка, более прочих чувственная и, обуреваемая женским своим началом, каждый день в рискованном одеянии совершала в курортной беседке экзерсис, вставляя в него чуждые тогдашнему классическому танцу смелые телодвижения. На это зрелище сходилась отдыхавшая тоже в тех местах простонародная курортная чернь, и эти особи бессмысленной жизни пялились на артистку, хотя многих не устраивала ее профессиональная худоба, отсутствие свойственных женщинам толстых ног и совершенно нешевелящийся бюст.
Несмотря на это ходившие к беседке все же переживали необходимое волнение плоти, хотя потрогать танцующую женщину, как это заведено, если ты в отпуске, не очень-то и хотелось, но прикоснуться отчего же? — хотелось безусловно.
Танцевавшая же вела себя наперекор всему сладострастно и, по отзывам ее церемонных коллег, непозволительно.
Наша необширная компания, которая с этого места начинает действовать в повествовании, приехала после небывалого московского фестиваля, а приехав, сняла у плутоватого хозяина курортное жилье — на всех одну большую комнату — обычное приморское обиталище с койками, с вколоченными в стену одежными гвоздями, с прискорбными, крашенными масляной краской тумбочками и с негигиеничными половиками.
Нужник был в дворовом отдалении, хотя недалеко. Хозяин, русский человек, взялся кормить всех обедом и ужином за в общем-то сносную цену.
Сразу приехали не все. Ждали еще одного. Уже в поезде была задумана по его поводу каверза. Сговорить хозяина, что соглашаться на вселение тот будет неохотно, а когда, наконец, согласится на сдачу койки, станет не соглашаться на кормежку по причине излишней дородности приехавшего. А когда согласится и на кормежку, запросит за столование несусветные деньги.
Так оно и произошло — в забаву хозяин втянулся, выполняя все похвально и ловко. Чесал в затылке. Говоря «нет», мотал головой и упорствовал без надежды на согласие.
Приехавший — человек скорее прижимистый, чем скаредный — подобострастно торговался, стараясь вызвать расположение неслыханно жадного квартирного владельца.
— Что вы, что вы? — протестовал он коровьим голосом. — Я же поразительно мало ем. И масло редко когда намазываю, и рафинад только с уголка отгрызаю.
— А это где наето? — грубо, но в рифму замечал хозяин, тыча пальцем в живот просителя. — Мало, говорит, ест. Не-ее… не сговоримся. Такой курсак не наобедаешь. Без подливы согласны?
— Конечно!
— А без гарнира?
— Тоже согласен, но ложку-другую все-таки надо бы… Картошечки там, свеколки. Я и на кабачки согласен. И на синенькие.
— Конечно!
— А без гарнира?
— Тоже согласен, но ложку-другую все-таки надо бы… Картошечки там, свеколки. Я и на кабачки согласен. И на синенькие.
У нас — за углом дома — уже не было сил смеяться.
— Какая картошка? Ты что, парень? Ее же на Кавказе не содют!
— Как не содют? Я бывало ел в Гудаутах…
— Гудауты! Гудауты вон где! А тут — Россия.
— Но вы же друзей моих кормите! И недорого ведь, и сытно?
— Дак они же до сезона приехали. А когда барелины нахлынули, цены же вверх рванули.
Мы отхохотались смотреть на прожорливого нашего приятеля, пребывавшего в состоянии оплеванности, и в конце концов его стало жалко. Отношения же с хозяином вошли в другую фазу. В жесткой южной траве за сараем один из нас вскоре услыхал словно бы клацание зубов и узрел не до конца обскобленные чьи-то челюсти и остальной череп. С них неохотно поднимались тяжелые на солнце зеленые мухи. Остатки щековины на челюстях еще кровоточили и было ясно, что срезанную с них плоть нам предстоит съесть в обед. Чьи это челюсти, было не понять: ослиные? кобыльи? коровьи? Городские наши желудки сотворили спазм, к горлу подступила тошнота. Хозяин был позван, долго вертелся и врал, утверждая, что черепа ему подбрасывают враги, вероятней всего некий Гурген, которого он за глаза называл «армян соленый», а мы пока что отправились в духан поесть кипящего харчо и проверять, лежат ли за задворочным сараем какие-либо выбеленные зноем кости, больше не стали.
В день, который назначили Днем Дурака, было особенно празднично. Мы со всеми вместе развлекались, хохотали, сталкивали друг друга в море, брызгали водой на входивших в него — те вздрагивали, выставляли ладони, поворачивались к брызгам боком, а то и валились в прибрежное стекло, чтобы, разом претерпев падение в морскую купель, разом же ощутить ее теплое струящееся вещество, и поплыть-поплыть, и унырнуть с закрытыми глазами от праздничной поверхности берега с его хохотом, выкриками и разноголосицей.
— С открытыми глазами ныряй! Слышь! — навязчиво сопровождал певец сомнительной частушки (помните?) всякого и каждого, уходящего с берега в воду.
То тут, то там зараздавались конфузные звуки органов пищеварения. Боже ты мой! Ну и ну! А было это вот что. Недавно отблиставший в заграничных гастролях балет — а гастроли происходили в баснословной тогда Японии — привез из поездки неслыханного качества и пригожести кондомы, замечательно красивую на себя одежу и разные курьезные безделицы, среди которых преобладали плоские как блин резиновые подушки. Их следовало слегка надуть и подложить под кого-нибудь, собравшегося сесть. Результатом оказывался внезапный для того, кто садился, неприличный звук, столь правдоподобный, да еще, в зависимости от предварительного поддува, то негромкий и скрытный, то оглушительно бесцеремонный, что человек краснел, конфузился и не знал, куда ему деться. А все вокруг хохотали.
Этими игрушками и салютовал пляж окружающему летнему антуражу: диковатой бухте, нестерпимо сверкавшему морю, пляжной публике, одетой в зависимости от поездок куда-то и непоездок никуда, разговорам, подковыркам, запахам отечественных кремов для загара и от загара, которыми пляжные прелестницы натирали друг дружку или бывали натираемы охочими мужчинами.
То есть пляж в тот день был оживлен и возбужден куда более обычного. Уже появление двух знаменитых тогда актеров, вошедших на берег вверх ногами, взбудоражило всех, причем совершили они это, имея на себе большие советские трусы, которыми нормальные люди давно уже не пользовались. Трусы эти от хождения на руках обваливались и на миг становились видны мужские доблести, не могшие никак приспособиться к столь неестественной для себя позиции. Всякое новое их расположение и перемещение вызывало всеобщий хохот и счастливый женский визг.
Уже наладили свои упражнения другие ловкачи, ловившие ртами виноградины, прилетавшие к ним из умелых рук приятелей чуть ли не с другого конца пляжа. Интересно, что это развлечение было быстрее прочих перенято дикой не актерской публикой, причем сопровождалось оно хамскими модификациями — после нескольких виноградных швырков кидался пляжный камушек, и, если ловец винограда не замечал подвоха, камушек стукал по белым на южном солнце зубам, а дружки метателя возбужденно потешались.
Актеры, профессионально заботясь о красоте зубов, такого себе не позволяли.
То и дело в море уносили отбивавшихся девушек, однако руки уносивших знали профессиональные «поддержки» и уносимые девушки тотчас догадывались, что вместо того, чтобы визжать и бессмысленно вырываться, выгоднее показать себя с пленительной стороны, и начинали белыми лебедями плыть по воздуху, вытянув вперед прелестные ручки, причем кисти их, собранные манером прекраснейшим из прекрасных, устремленные в сторону синего моря, делали прелесть ручек еще прелестнее, но, конечно, вся эта гармония и красота бывала поруганной, когда кавалер входил в воду и нахально обрушивал завизжавшую менаду, производя оглушительный бултых.
Менада однако элегантно уплывала, а потом отчитывала проказника за намокшие шелковые свои волосы, которые от морской воды слипаются и перестают быть какими надо обворожительными.
— С открытыми глазами! Давай с открытыми! — долетало то с моря, то с берега.
Публика нетворческая конечно использовала традиционные забавы, а именно: облачение мужчин в лифчики и юбки. Смеху по этому поводу бывало жуть сколько, однако императорский балет косился на вульгарные эти выдумки с гримасами неодобрения.
Тот из нас, кто выклянчивал у хозяина право на поселение с питанием, привез киноаппарат — тринадцатимиллиметровую камеру. Большую новость в те времена. Он собирался снимать фильм, мы тоже собирались снимать фильм — невероятный какой-нибудь невиданный и неслыханный фильм, однако из-за участия в южных радостях, из-за приморской суеты жизни руки до съемок не доходили и фильм никак не воплощался.
Так что двоим из нас пришла мысль совершить с помощью камеры какую-нибудь пакость. Мы выпросили ее у хозяина под предлогом каких-то необыкновенных съемок, ушли на тихий краешек пляжа, и я написал помадой на голой заднице своего подельника «Привет художнику Кадыкову», а затем на что-то нажал, камера застрекотала, и все, похоже, было снято. Расчет был простой. Хозяин камеры, впервые взявший ее для съемок, по приезде в Москву помчится проявлять отснятый материал, а потом покажет маме с папой что получилось. Ну и мама с папой порадуются за сына…
Пляж между тем не унимался. Ожидали главный аттракцион. В значительном удалении от берега в сверкающей воде уже завиднелось небольшое лукошко, вместо якоря удерживаемое на месте большим камнем. В лукошке находился величайший модуль удачи — бутылка водки. А бутылка водки это смысл смыслов, хотя и суета сует.
И если в обычные дни пляж бывал купально-загорательным, где все в основном медленно полеживали, или, можно сказать, медлительно лежали, то теперь многие, собравшись небольшими группами, стояли, о чем-то пылко беседовали, поглядывали на другие группки, входившие на пляж, сперва удивлявшиеся новому антуражу и обстановке, потом радостно начинавшие различать плетеную корзинку.
И вот сперва раздался громовый непристойный раскат басовой японской сверхподушки, а затем оглушительно лопнул бумажный пакет. Это был сигнал, и в воду бросилось человек двадцать мужчин.
Весь пляж вскочил на ноги.
Дамы, до того лежавшие на животах с расстегнутыми на спине лямочками, застегнуть их не успели и стояли, поддерживая ладонями чашечки, второпях прижатые к прелестям, и вытягивали шеи, вглядываясь в водное ристалище.
А там, в мелькающей воде, то возникая, то исчезая, а то и вовсе — засвеченные солнцем и оттого невидимые — мчались к призовой бутылке наши люди. У кого-то из воды слаженно вырывались обе руки в стремительном баттерфляе, кто-то натужно выгребал в бессмысленном для таковой гонки брассе, кто-то применял кроль, а поскольку кроль это когда глаза глядят в воду и не контролируют дорогу, то плывший кролем безвозвратно отклонялся от курса, ибо лучше бы плыл на боку. Представители же простого народа применяли стиль «саженки». Они — речные купальщики — полагались только на дурацкое это верчение.
Пляж стоял на цыпочках, на пуантах, просто на ногах, подпрыгивал, чтобы что-то увидеть, и на стоячем этом пляже чувствовалась нехватка чего-то незыблемо пляжного, скажем, ворья, мгновенно прибравшего бы к рукам многое из того, за чем перестали следить отвлекшиеся. Но никто из уголовников нашего отечества пока еще не знал о благословенном и беспечном этом месте.
Радостный вопль сотен грудей, включая те, которые были не до конца закрыты съезжавшими лифчиками, ознаменовал чью-то победу. Кто-то неразличимый, отпихнув кого-то неразличимого, закогтил бутылку и уже — ура! Молодец! Котя! Молодец! — плыл триумфатор к берегу.