Латунная луна - Эппель Асар Исаевич 9 стр.


Оловянный соловей был хитрой китайской выдумкой, каковой за пустые бутылки расплачивались забредавшие в нашу местность китайцы — иначе говоря «ходи». Это про них: «во саду ли в огороде поймали китайца, разложили на пороге, оторвали яйца». Я, кстати, раскосых коробейников уже не застал — в довоенную пору они куда-то подевались, а обнаруженная свистелка, между тем, булькала и заливалась птичьей трелью, заставлявшей верить, что так свистят соловьи. Главное было про нее не протрепаться. Однако все всё равно узнали. То ли, проходя мимо ихнего дома, слыхали, как он целый день насвистывал, то ли еще как.

Теперь обступят и привяжутся:

— Ты, што ль, соловьем свистишь?

— Нету! — отопрется он.

— Показывай тогда чем!

— Сука буду! — откажется он.

— Дай свиснуть! За тебя кто заступается?

А если он свистульку достанет — «отдай не греши!». Цоп и бежать…

Крадучись вдоль стенок, неуклюже перебегая в отцовом своем пальто открытые места, он очутился с изнанки главной тамошней улицы — булыжной дороги домой. И, хотя от мощеного тракта задворки эти находились в двух шагах, угодил в совершенно неведомые кулисы, составившие сложный мир, из которого не ясно как выбираться.

«Гвоздя вам в колун!» — то и дело запальчиво бормочет беглец, «а глоть не мясо?» — хорохорится он, хотя все время озирается и сбивчиво дышит. При этом в левом боку у него, мешая торопиться, здорово колет.

Перемещается он по влажной, местами завидневшейся из-под снега земле, ступает по оживающей плесени жизни, по какому-то наверняка обнюханному собаками сырому тряпью, спотыкается на бородавчатых железинах. Уже миновались две наваленных за зиму помойки — возле одной смердела не сгодившаяся в еду гнилая капуста, возле другой белелись нечистые коровьи кости. Галоши по ставшему слизью околопомоечному грунту, конечно, заелозили. Они на нем неодинаковые — одна просторная, а другая все еще блестит. Беглец нет-нет и останавливается, получше насадить, чтобы ловчей ступалось по насту, просторную, а зернистый наст, проламываясь, являет под ней свою белую еще зимнюю суть.

Зерна его получаются весной не понять как. Они не снег и не лед. Вдобавок не лепятся в снежки и царапают мокрые от талой воды коченеющие руки. Зато в белой вмятине можно поразглядывать собственный след. От галоши, которая блестит, он вафельный и четкий, даже размер задом наперед виднеется. Почему так? Почему задом наперед? Отец говорит — потому что зеркально. Где оно, зеркало? Разве, если шею мыть, полотенце задом наперед марается?

В галошном интересе он свои страхи словно бы забывает и вдруг улавливает запах мокрой псины, почему-то пришедший поверху, а не понизу, как бывает, когда к их дому прибегает поиграть с противоположной стороны улицы дворняжка. Но сейчас он возле какой-то железной сетки… А за ней повисли во тьме четыре внезапных мутных глаза. Вот он, оказывается, где! Во дворе проживавшего в тех местах разводчика собак, рядом с высокой вольерой, откуда уставились на него две окаменевших овчарки…

Из-за нависающего козырька псы в непроглядном нутре неразличимы. Морды виднеются — остальное нет. И неподвижны. Он тоже. Хотя между ним и собаками железная сетка — все равно жуть. Обе повернуты к нему. В волчьих глазах то возникает, то тускнеет синеватое свечение. Пасти не ощерены, хотя каемки верхних губ вздрагивают, словно овчарки решили плюнуть. Бурая шерсть вокруг шей дыбом. Называется она «ожерелок». Он об этом читал. Таких не побреешь.

Зато ему известно, как защищаться. Тоже читал. Сунешь каждой в пасть руку в толстом рукаве, и они подавятся. Правда, рукава на нем не ватные и до озябших и покраснелых запястий не доходят. Обмирая в гипнотической жути, он зачем-то тихонько отворачивает полу тяжелого пальто и почему-то лезет в шаровары. Ага! За соловьем. Псы ощеривают мокрые клыки, в их глазах встают мутные светочи, а он в соловья свистит. Получается шумный звук свиснутого воздуха. Потому что без воды.

Едва он свистнул, овчарки разом заклокотали нутром и, одинаково из-за тесноты вывернувшись в броске, саданулись боками в сетку. Сетка выперлась, и вольера, накрепко связанная из упроченных ржавыми наугольниками лохматых брусков, затряслась. Рычащие же карацупы бросок с вывертом повторили снова. И закрутились на месте. И снова! И опять! Казалась, сетка сорвется с крепежа, а они выпростаются и прыгнут, и захлебнутся желтыми павловскими слюнями. И, конечно, его кровянкой тоже.

Отскочив от заходившей ходуном клетки, он кидается убегать — вдруг явится хозяин! Не разбирая дороги, через что-то переваливаясь, подлезая под мокрые бельевые веревки — в большом пальто по слободской неразберихе особо не побегаешь! — он оказывается, наконец, в совершенно неправдоподобной задворочной глухомани…

Тут, кстати, возникает возможность снова поговорить о пейзаже.

Уже дня три налаживался первый весенний дождь, но до дела не доходило, и грязное небо как было так и оставалось неотмытым. Снег на улице от теплой погоды здорово поубавился, а по дворам осел, посерел и местами, как сказано, оголил скрытую еще вчера землю…

Наш беглец остановился в пустом дворе, огороженном прибитой к колышкам полуистлевшей жестяной лентой, всюду или провисшей, или оборванной. Ленту эту в продолговатых железных пучках брали из свалочного дворового угла безымянного надомника, штамповавшего из нее обувную блочку. На огорожу пошли еще и серо-черный фрагмент разбухшей фанеры, и поваленная железная койка, съединенные ромбами пружины которой, почти все теперь расцепленные, свисали. Ему, конечно, сразу пришло в голову отвинтить со спинок шарики — но ни одного не виднелось — их наверно поотвинчивали кто-то другие.

Зато из последнего снега вразнобой торчали огородные палки с привязанными с прошлого года ссохшимися помидорными плетьми, причем на жердь, которая покривее и повыше, был почему-то нахлобучен тухлый валенок.

Мир с изнанки домов и в самом деле непривычный. С допотопных времен кое-где уцелели клочки сада не сада — так, несколько деревьев, а среди них, наверно, та сизокорая вишня, которую вспоминали, если речь заходила о вишенном клее. Вот она где! Когда подсохнет земля, надо будет придти и наковырять клею…

На задах мертво и пусто, в прозорах меж сараев виднеется неблизкая сейчас проезжая улица, а вдалеке еще и башенка деревянной почты. Однако скучные эти места не всегда безмолвны. Тут тенькают синицы, попискивают коноплянки, воркуют, раздуваясь и ярясь от похоти, в голубятнях голуби. Колченогие голубятни стоят на высоких деревянных горбылинах. Сколочены они из чего попало и обложены погнившей жестью. На боках множество дверок, на дверках от воров тяжелые замки, а за сетками с забившим ячейки птичьим пухом виднеются безостановочно кланяющиеся в намерении спариться с голубками почтари.

На задах птицам вообще спокойнее. Кошки, лукавые кошки, опустив бесчестные морды долу, тут пробираются тоже, но эти вблизи домов или по кромке двора. На открытое место кошки выходят редко, и то, если молодые. Но молодые и мимо птиц промахиваются.

А в воробья вообще попасть трудно. Он или перепорхнет, или упрыгает поскочью. «Которых с поскочью в пищу не едят!» — заваривая плиточный чай, говорит чего только не поевший за свою жизнь Государцев.

Про птиц он анекдот рассказывает:

«У одной артистки нос от сифлиса провалился, а она вышла в театре и запела: „Была бы я пташкой, умела бы летать!“ — тут ей из зала как крикнут:

— Ах ты, шлянь безносая, чем будешь ты клевать?»

Нашему герою однако не до анекдотов — он спасается бегством. Верней, только что бежал от собак, а сейчас остановился, потому, что увидел, чего не видел никогда — штакетник. Довоенной поры он не помнит, а в войну всё разворовали на топливо. «Во чем печку топить! Палками этими!» — незамедлительно — ибо сын человеческий — догадывается он. И тут же принимается пересчитывать бессчетные на первый взгляд штакетины. И досчитывает… до калитки! Калитку он тоже видит впервые. Их тоже больше ни одной нету. И ему — он же сын человеческий! — сразу становится ясно, что на ней можно покататься…

«Гмох! Чилик-пистык!» — внезапно слышит он полоротый, с трудом образующий звуки голос. Дурочка! Тут ихний дом! Вот это да! И сразу вспоминает ее мать, библиотеку и Горького.

Чего только не приходит ему в голову — то про птиц, то про Государцева, то про Горького! Чего только, теснясь и торопясь, не мелькает в ней!

«Почему Челкаш? Целкаш надо! Государцев „целкашем“ рупь называет!» — влетело, к примеру, сейчас.

Дурочка со щепкой в руке сидит на низкой дворовой скамейке. Она только что пыталась изобразить на околоскамеечной прогалине торчавшее меж заборин. Старая щепка понапрасну карябала сырую землю не получающимися черточками. От щепки отслаивались, мешая рисовать, щепочки и занозы помельче…

«Почему Челкаш? Целкаш надо! Государцев „целкашем“ рупь называет!» — влетело, к примеру, сейчас.

Дурочка со щепкой в руке сидит на низкой дворовой скамейке. Она только что пыталась изобразить на околоскамеечной прогалине торчавшее меж заборин. Старая щепка понапрасну карябала сырую землю не получающимися черточками. От щепки отслаивались, мешая рисовать, щепочки и занозы помельче…

— Гмох! — жалуется полоумная девка гостю. Нижняя губа ее уголком, а с губы свисают слюни. — Гмох! Во повезло!

Сидит Дурочка, растопырившись. Круглый год — и зимой тоже — она голоногая. Тем более сейчас, когда весна, и скоро станет можно ходить без пальто. «Я сегодня без пальто ходил!» Легкий и ловкий становишься! Отцово драповое пальто — заношенное и тяжеленное. И со случайными пуговицами. На месте одной — пучком, как из большой бородавки, — торчат черные нитки сорокового номера.

Дурочкины колени расставлены. Такое, подглядывать, ему приключается впервые. Сизые девкины ноги заросли волосами и, чем дальше под подол, тем гуще, пока не сгущаются в совсем черноту и ничего уже не разобрать. В сразу напрягшуюся его плоть вминается сухая резинка съехавших от бега шаровар. И заметно давит. Ну и пусть! Целыми же днями так!

Что теперь? Глядеть? Или на калитке кататься? Для отводу глаз кататься? Под юбку заглядывать? Кататься и глядеть? Не отрываясь от черной привады, он пятится к калитке. Меж Дурочкиных ног ничего не разглядеть. В уборках, оказывается, неправильные дырки с вокруг черточками рисуют! По-правильному — «лоно». Он читал…

Женская и девичья нагота в нашей местности утаивались вполне успешно. Несмотря на тесноту жизни и нехитрые нравы, он ни разу не видел ни женщины обнаженной, ни присевшей за нуждой, ни кормящей грудью.

А ведь для него уже наступило время заборных пакостей, возрастных паскудств, и неотвязного пододеяльного ужаса. Ему уже привелось однажды не догнать во сне соблазн и проснуться в чем-то липком. Подростки постарше, багровея прыщами, рассказывали, как они запростульки «лапают нюшек». Кое-кто хвастал, что уже втыкали. Врут наверно!

Поразительно, но возрастное беснование никак не соотносилось с реальными обстоятельствами тогдашнего житья. В небольшой их комнатке, заставленной олеандрами, шкафом и хромыми стульями, в пыльном забуфетном углу висела узкая старинная «аптечка», и сквозь красивое с фацетом не сдавшееся хамскому времени стекло ее дверки виднелись тусклые с выцветшими аптечными ярлыками полупустые и вовсе пустые пузырьки, а также баночки позабытых мазей, с годами превратившихся в желтую неопределимую гадость (казалось, образовавшаяся субстанция проступают сквозь стеклянные мутные стенки, делая их жирными на ощупь).

Внизу «аптечки» имелся выдвижной ящичек, в котором чего только не скопилось: сивые слипшиеся пипетки, негодный с распавшейся в капельки ртутью градусник, эбонитовые клистирные наконечники, фрагменты стеклянных отсосок для женского молока, пустые коробочки от салола с беладонной — причем по углам в мелком соре обретались таблетки одиночные и неведомые, хотя какие-то были бесспорными обломками красного стрептоцида.

Всё вместе пахло врачебной тайной, упущенной целебной силой, забвением и карболкой.

Были там и презервативы. Родительские — чьи же? Потерявшие смысл, в пожухших с затертыми красноватыми буковками бумажках они обветшали тоже, и — непользованные — лежали без толку. Когда мальчик их раскатывал, а потом надувал, ощущая на языке горечь присыпающего резину талька, никто не обращал никакого внимания.

Казалось бы, вот они — реальные знаки обступающего жизнь главного наваждения. Нет же! Презервативы почему-то не оказывались связаны с телесной докукой, не становились эротическим сигналом, не сопровождались похабной мыслью, хотя словечко «гандон» он, конечно, знал. Государцев носил на работу повидло для плиточного чаепития исключительно в «гандонах», сперва ополоснув их в бидоне с холодной водой.

— Чего уставилась? Соловья не видала?! — спешит беглец устроить ногу на калиточной перекладине.

— Блдыл! — хотя Дурочкин язык не помещается во рту, она, пуская длинные слюни, что-то бубнит.

Калитка сперва пошла хорошо, но тут же засела то ли на торчащем из голой земли камне, то ли на ледяном волдыре. Он посильней оттолкнулся, и помеха преодолелась.

— Гмох! — блажит, пуская слюни Дурочка, и колени ее растопырены. Резинку, придавившую плоть, поправлять некогда. Калитка застревает снова, он отпихивается ногой, петли скрипят, резинка давит… Под тряпичной юбкой Дурочки черно…

— Чего гмох-то? Чего расселась? — дразнит он Дурочку, отталкиваясь и ездия туда-сюда.

Та вдруг встает, и подъюбочное откровение кончается! Калитка, после очередного затора опять доскрипывает свои четверть оборота, а Дурочка, озадаченная невиданным ее мотанием да еще вместе с человеком, задирает подол и над сизыми ногами под белым как у капустной гусеницы животом обнаруживается лохматая черная волосня слободской женщины. Точь-в-точь, когда Государцев курочил на растопку старый стул и достал из-под обивки слежавшийся конский волос.

От неожиданности — сильва-марица! — утеряв управление, он прищемляет калиточной петлей палец. Резкую боль даже перетерпеть некогда, и, не отрываясь от заголившейся Дурочки, он сует его в рот обсасывать. Прищемилось, где ноготь. На ногтях у него белые метинки. Это потому что — счастливый. «Ёдом надо!» — наверняка сообразила бы его быстрая голова, когда б не девка с задранным подолом.

— Вот! Почему внизу ничего? Блдыл! Почему пусто! Что же я тогда видела своими глупыми глазами? Где оно у меня? — словно бы сетует божевольная девка, помня торчащий меж штакетин дядькин срам, и мается своей дурью, и всхлипывает, и торопится сказать: «Блдыл!»

С соседского двора доносится невоспроизводимый на письме хриплый непристойный выдох… Там же дядька!..

Что? Кто? Атас!.. И герой наш, толком ничего не разглядев и не насмотревшись, уносит ноги! Помешали! И порфель забыл. Порфель? — сколько их забыто или куда-то затырено пацанами того времени…

Новое место, на котором он очутился, тоже серое, тоже с мокрыми прутьями в висячих каплях, но зато самое что ни на есть пригодное для скрытного общения с удивительным нашим органом. Сперва для разглядывания, а потом для неведомого пока свершения, в чем наставляет его одноклассник Сердюгин, облегчающийся от телесных веществ в печку. Сердюгина заморочивало плясание печного пламени, но ему сердюгинская наука пока что не давалась.

Из потертых петель высвобождаются пальтовые приблудные пуговицы, подхватываются полы, и не без сложностей вытаскивается главная докука жизни. Раньше надо было! И Дурочке показать, раз она волосянку выставила. Но куда же у них втыкаются? Ничего же не видать было?

Пустая местность, как сказано, к предосудительному одиночеству располагает. Задворочный пейзаж напрягся. Плоть повелительно вовлекает в совсем уж нестерпимое хотение. Мокрый валенок на огородной палке раззявился. Обе собаки свесили красные языки и вот-вот плюнут. Столпились девочки из библиотеки и правильно сделали. На одной кроличья шапка с длинными висячими ушами. Прибегла широкозадая завуч. Это ее он догонял во сне! Надомный человек понес на мусорную кучу багровую от ржавчины продырявленную ленту, но остановился и глядит. Государцев отрывает яйца китайцу. Вокруг столпились, напирают друг на друга, пихаются и сопят все какие есть окрестные жители… Наяривает у печки Сердюгин… Почему-то загудело в ушах… Хорошо, отец за керосином пошел…

И тут слышится тихий обнаруживающий свист…

Они!

Всё! Догнали! Он обмирает. Сейчас все, не дождавшись увидеть чего хотели, накинутся тоже. Ударят по ушам. Подлягут под ноги. Повалят. По мудям дадут! Под дых! Стойте! Лежачего не бьют. И собаки… Псы-рыцари… Карацупы…

Он вздергивает шаровары, отчего сухая резинка зверски проходит по кожице. И случается что-то не понять что… А он не замечает! Он совершившимся не потрясается — потому что от страха, потому что надо быстрей втянуть голову и повернуться… Поворачивается…

Никого нет.

А тихий свист — снова.

Из заштрихованного куста.

В грифельной гравюре прутьев неслышно сидит румяная птица. Свистнула она. Снегирь. Горячечный румянец только что сопевшего человечества оказывается алым комочком, и пухлый комочек этот — не больше помпона на капоре одной так и не появившейся в нашем нескромном повествовании девочки.

Снегирь — степенная радость серой природы.

Пунцовая алость и алая малость.

Перепуганный, он не знает, что подумать и на что решиться, но породитель ужаса тихий свист — все-таки свист! — и ему представляется, что преследователи уже миновали почту.

И он снова куда-то поспешает и опять оказывается не понять где — перед каким-то скособоченным, похоже, заброшенным домом. Тут тоже вишня! Надо за клеем сюда ходить — к той вишне его все равно не подпустят.

Назад Дальше